Бабочки-синоптики
На веранде было душно. Солнце безжалостно палило с безоблачного неба. Ученый сидел около открытого окна за столом среди разложенных книг, рукописей, диаграмм и писал. Он подолгу обдумывал каждую фразу: нелегко было кратко, но понятно излагать на бумаге результаты опытов.
Бабочка-крапивница огненным пятнышком мелькнула над столом из окна и порхнула к потолку. Ученый проследил за ней взглядом. Бабочка прицепилась вверх ногами к потолку веранды в самом темном углу. Еще несколько таких же бабочек сидели там, свесив вниз сложенные крылья. Все они были неподвижны.
Это заинтересовало ученого. Он встал и согнал одну из бабочек. Но она тут же опять села рядом. Было непонятно, почему бабочки в такой яркий солнечный день ведут себя так, словно наступила ночь?
Ученый снова углубился в работу. Он не заметил, как побежало время. Одна мысль подгоняла другую, и ровные строчки на бумаге покрыли несколько страниц, когда на веранду вышла его жена и стала закрывать окна.
Только теперь ученый заметил, что солнце скрылось в облаках, жара спала, деревья в саду шумели от ветра. Вдали слышались раскаты грома. Они делались все громче и ближе. Быстро надвигалась гроза.
Бабочки-крапивницы, как сухие листочки, висели под потолком. «За два часа до наступления грозы бабочки спрятались в укрытия», — подумал ученый. Но вскоре забыл об этом.
Прошел год. Ученый стоял на веранде и, заложив руки за спину, смотрел, как в саду беснуется ливень. Гром то и дело сотрясал воздух. Ученый вспомнил про бабочек и посмотрел на потолок. На том же месте, где и в прошлом году, висели вниз крылышками несколько бабочек-крапивниц.
Грозу быстро пронесло. В прорывах между облаками показалось солнце. Мокрые листья на деревьях засверкали, как отполированные. Но бабочки под потолком продолжали висеть.
Бабочка-крапивница
Ученый сел за стол и углубился в работу. Однако не долго в это утро сияло солнце. Не прошло и двух часов, как оно опять скрылось в облаках, и вскоре хлынул ливень.
Только во второй половине дня прекратился дождь. Но небо было еще затянуто облаками. Вдруг над столом одна за другой стали пролетать бабочки в открытое окно. Под потолком не осталось ни одной. Вскоре засверкало солнце, и надолго установилась ясная погода.
Поведение бабочек заинтересовало ученого. «Значит, когда после первой грозы засияло солнце, бабочки не поддались его обманчивой ласке и каким-то образом чувствовали, что скоро будет опять дождь», — думал ученый.
После этого три года подряд он внимательно наблюдал за бабочками-крапивницами. Эти крылатые синоптики были совершенно точны в своих прогнозах. Даже 15% ошибок, допустимых в прогнозах метеорологов, у бабочек не было. Теперь каждый может сам убедиться, наблюдая за бабочками-крапивницами, насколько это опасные конкуренты прогнозам «Бюро погоды»!
Источник
Предложения со словом ПАЛИЛО
Солнце только что взошло, но уже палило немилосердно.
Солнце стояло уже высоко и палило немилосердно.
Тем более, что сидели у окна: солнце хотя и склонялось к западу, но еще палило вовсю.
Было девять утра, но солнце уже палило немилосердно.
Впрочем, стояли жаркие, июльские дни, солнце палило вовсю, так что нечего было бояться провести одну или две ночи под открытым небом.
Солнце стояло уже высоко и палило нещадно.
Солнце палило нещадно, он устал и хотел пить.
В течение четырех дней мы беспрерывно видели только зелень, и солнце палило наши головы.
В полдень солнце так палило, что все вокруг казалось белым от жары.
С каждым днем солнце палило сильнее, небо было абсолютно безоблачным.
Солнце палило невыносимо, и глаза обоих путешественников страдали от яркого света.
И все же солнце не так сильно палило, чтобы испортить цвет ее кожи.
Оно палило нещадно, словно все его лучи, как в фокусе, сошлись в той каменной точке, на которой стояли наши три охотника.
День выдался очень жаркий, солнце палило немилосердно.
Солнце палило немилосердно, ступни ног жег раскаленный песок.
Проснулся я, когда за окном уже вовсю палило солнце.
А солнце вовсю палило на ничем не прикрытую голову и шею.
Небо было безоблачно, солнце палило уже с самого утра.
Небо было безоблачно, солнце палило с самого утра и до вечера.
Знойное солнце жестоко палило сверху, песок был горяч, но это нисколько не смущало увлеченных своей работой людей.
Солнце палило немилосердно, и, наконец, одна из коров упала.
В таком положении он и пролежал целых десять часов, не в состоянии даже повернуть голову, а жгучее солнце безжалостно палило прямо ему в лицо.
Солнце палило нещадно, я устал и хотел пить.
Солнце теперь палило сильнее, чем когда журналист пришел на кладбище, и даже легкий ветерок не приносил облегчения.
Рукавом стерев пот со лба, он посмотрел на раскаленное солнце, которое нещадно палило землю.
Летнее солнце палило над островом, словно гигантская жаровня.
Солнце палило беспощадно, на боках лошадей виднелись темные потеки пота.
С безоблачной выси нещадно палило солнце.
Стояла середина августа, и солнце палило нещадно.
Источник
ЧИТАТЬ КНИГУ ОНЛАЙН: Хозяин небесных гор
НАСТРОЙКИ.
СОДЕРЖАНИЕ.
СОДЕРЖАНИЕ
ПОД ТРОПОЙ АРХАРОВ
Холодно зимой на вершинах гор. Облака окутывают их, скрывая от глаз. Только изредка поблёскивает голубоватый лёд. Всё живое в горах перекочёвывает зимой на южные склоны. Там теплее – снег выдувается ветрами и тает во время оттепелей. Сюда приходят стада диких горных козлов и пасутся на мелкой травке – типце. Сюда же прилетают горные индейки – улары. Они, как куры, роются на обнажённой от снега земле.
. Огромный барс бесшумно вскочил на камень. Его светло-серое в чёрных пятнах тело почти незаметно на камне. Вершина горы упрятана в облаке. Барс будет ждать, пока ветер унесёт облако.
Вот подул легкий ветерок. Клубы тумана заколебались, южный склон очистился, и на нём показались горные козлы. Дрожь пробежала по телу зверя, измученного голодом. Когти вцепились в выступы камня, нервно завилял кончик хвоста.
Не подозревая опасности, козлы всё ближе подходили к хищнику. Ещё немного – и внезапным длинным прыжком зверь опустится на ближайшего козла. Барс замер. И в этот миг на соседний камень сел улар, сел и тотчас ракетой взвился вверх. Его громкий свист прозвучал сигналом смертельной тревоги. Козлов словно бы подхватило ураганом – они бросились вниз и скрылись за поворотом скалы.
Барс раздражённо заворчал, потянулся, спрыгнул с камня и медленно побрёл в лощину, откуда до его чуткого слуха донеслось едва слышное пение петуха. Синие сумерки скрыли зверя. Всё стихло на перевале.
Большие снега в середине зимы засыпали глубокие ущелья Тянь-Шаня. Под тяжестью снега низко осели ветви елей. Здесь, в зимних горах, различались только три цвета: синее небо, белый снег и тёмная зелень густых ельников.
Снег с «головой» укутал маленький домик пасеки. Издали можно подумать, что дым тонкой струйкой поднимается прямо из сугроба. Сегодня хозяйничала четырнадцатилетняя Аня. Отец с матерью и маленьким братом уехали на два дня в колхоз. Вместе с ними увязался и пёс Бобка.
Кончались зимние каникулы. Скоро Аня уедет в интернат. Прощайте горы и ущелья! Прощай вольная жизнь!
Девочка давно подоила корову, поужинала и теперь сидела над книгой. Наступала ночь, дворик горной пасеки наполнился голубоватым лунным светом, но спать не хотелось.
Вдруг в хлеве замычала корова. Аня посмотрела в окно. Снежные сугробы переливали серебром, хлев выделялся на фоне снега чёрным пятном. Стёкла на окне уже подёрнулись тонким ледком. На улице крепчал мороз.
«Наверное, опять запуталась на привязи», – подумала Аня, торопливо надевая полушубок. Перед самым выходом она снова взглянула в окно и замерла в испуге. Посередине двора стоял барс! При свете луны резко чернели пятна на шкуре. Длинный хвост извивался. Зверь стоял боком к окну и смотрел на хлев, в котором испуганно мычала корова. Точно такого барса отец Ани убил в начале зимы высоко в горах.
Девочка родилась и выросла на пасеке. Она была здесь дома и ничего не боялась. Но зверь в нескольких шагах от неё за тонким стеклом мог испугать и взрослого. Аня задула лампу. Теперь зверь стал виден ещё отчётливее. Он на миг повернулся к окну, глаза его сверкнули зеленоватыми огоньками. Девочка присела на корточки. Так прошло с минуту. Затем зверь неслышными шагами подошёл к хлеву и стал осторожно скрести дверь, пытаясь открыть её. Корова замолчала. Дверь не поддавалась, и тогда мягким прыжком барс взлетел на крышу хлева и медленно прошёлся по гребню, оставляя на снегу чёрные пятна следов. Потом он прилёг и надолго остался недвижен, словно бы задремал.
Тишину ночи не нарушал ни единый звук. Луна поднялась выше, и стало светло, как днём. Корова молчала. И девочка немного успокоилась. Не зажигая огня, она легла в постель, накрылась полушубком и уснула. Она не слышала, как ночью опять ревела корова, не слышала, как спрыгивал во двор барс, обходил хлев с разных сторон. Близкий запах коровы не давал покоя голодному зверю.
Проснулась Аня от солнца, светившего в окна. Она вскочила и бросилась к окну. Следы на крыше хлева, следы во дворе, но хлев был по-прежнему заперт, на дверях висел тяжёлый замок. Курятник тоже закрыт. Оттуда донеслось пение петуха. Ничто, кроме следов, не напоминало о ночных страхах. Наверное, с рассветом барс ушёл в горы.
Аня оделась, взяла ломоть хлеба, подойник и вышла во двор. «Хорошо, что на крыше остались следы, а то папа не поверил бы», – подумала Аня, открывая хлев. Корова стояла около яслей с нетронутым сеном и тряслась.
– Что с тобой, Бурёнка? – удивилась Аня. Она оглянулась назад и уронила ведро: на крыше дома, из которого она только что вышла, лежал барс! Осталось загадкой, почему он не бросился на неё. Аня кинулась к двери, захлопнула её, подпёрла вилами и только после этого беспомощно опустилась на корточки. Сердце стучало, ноги противно тряслись. Она долго не могла овладеть собой.
Над дверью было окошко для голубей. В него не могла бы пролезть даже курица. Успокоившись, Аня подтянулась на руках и выглянула наружу. Барс всё ещё сидел на крыше. Он не шевелился.
Аня спрыгнула вниз и вдруг услышала шаги. На миг девочка обрадовалась, решив, что это идут свои. Она снова подтянулась к окошку и не увидела барса на крыше. Значит, это были его шаги! В ужасе Аня спряталась за корову. Бурёнка тряслась, переступая с ноги на ногу. Барс начал скрести дверь в хлев, басисто ворча. Обмирая от страха, девочка подобралась, к двери и навалилась всем телом на вилы – на всякий случай, чтобы они не сорвались. За дверью опять стихло – видно, барс отошёл. Испуганно вздрагивая от шороха своих же шагов, Аня зарылась в сено, прижалась к тёплому боку Бурёнки и в ужасе ждала, что барс с минуты на минуту ворвётся в хлев.
Но время шло, а за дверью было тихо. Незаметно девочка забылась тревожным сном.
В полдень вернулись родители. Не застав девочку дома, отец окликнул её, но ответа не было. На хлеве не было замка, но странно – дверь не открывалась. Пришлось приставить лесенку к окошку и шестом отвалить вилы. Аня спала, прижавшись к корове, и долго не могла прийти в себя и толком рассказать, что произошло.
Могла ли Аня подумать, что вскоре будет воспитывать детёныша этого страшного барса.
На летние каникулы Аня опять приехала на пасеку. Она любила вставать на рассвете, сидеть на крылечке и любоваться снежными вершинами Заилийского Алатау. Кругом долго стоит тишина. Но вот раздаются первые звуки. Далеко на каменистых россыпях свистнет горная индейка. Закричит в ельниках кедровка. Деловито застучит дятел. Разноголосо защебечут горные овсянки и пеночки. Наконец, всё перекрывая, загорланит петух в курятнике. Значит, наступило утро! Аня встаёт и идёт в хлев доить корову.
В это раннее утро высоко в горах барсиха принесла козлёнка в заросли арчи. Но барсята не выскочили на её басовитый призыв. Зверь тревожно оглянулся. Шерсть поднялась дыбом на загривке: поляна была отравлена запахом человека! Крадучись, барсиха неслышно поползла вдоль кустов. Следы человека вели вниз. Барсиха заметалась по зарослям. Вот они, двое барсят. Но где же третий? Его нигде не было. Человек унёс барсёнка в рюкзаке.
Барсиха увела малышей в самую гущу арчевника и продежала там до вечера, насторожённо поводя ушами. Насосавшись молока, барсята беззаботно спали. Мясной завтрак для них был ещё не обязателен.
. Первым заметил труп козлёнка ворон. «Крру!» – вырвался у него торжествующий крик. Ворон описал несколько «смотровых» кругов над арчевником и сел в стороне. Оглядевшись, он осмелел, подобрался к козлёнку и клюнул его в глаз.
Но громкое «крру» уже сделало своё дело: звук услышала пара воронов на скалах, где они приводили в порядок свои перья после купания в ручье. Вороны сорвались с места и вскоре пристроились к первому. Не
Источник
Текст книги «Легкое дыхание (сборник)»
Автор книги: Иван Бунин
Русская классическая проза
Текущая страница: 12 (всего у книги 41 страниц) [доступный отрывок для чтения: 15 страниц]
Потом, надев сапоги, накинув на плечи поддевку и не застегивая ворота рубахи, он выходит на крыльцо. В запертых сенях пахнет псиной; лениво дотягиваясь, с визгом зевая и улыбаясь, окружают его гончие.
– Отрыж! – медленно, снисходительным басом говорит он и через сад идет на гумно. Грудь его широко дышит резким воздухом зари и запахам озябшего за ночь, обнаженного сада. Свернувшиеся и почерневшие от мороза листья шуршат под сапогами в березовой аллее, вырубленной уже наполовину. Вырисовываясь на низком сумрачном небе, спят нахохленные галки на гребне риги… Славный будет день для охоты! И, остановившись среди аллеи, барин долго глядит в осеннее поле, на пустынные зеленые озими, по которым бродят телята. Две гончие суки повизгивают около его ног, а Заливай уже за садом: перепрыгивая по колким жнивьям, он как будто зовет и просится в поле. Но что сделаешь теперь с гончими? Зверь теперь в поле, на взметах, на чернотропе, а в лесу он боится, потому что в лесу ветер шуршит листвою… Эх, кабы борзые!
В риге начинается молотьба. Медленно расходясь, гудит барабан молотилки. Лениво натягивая постромки, упираясь ногами по навозному кругу и качаясь, идут лошади в приводе. Посреди привода, вращаясь на скамеечке, сидит погонщик и однотонно покрикивает на них, всегда хлестая кнутом только одного бурого мерина, который ленивее всех и совсем спит на ходу, благо глаза у него завязаны.
– Ну, ну, девки, девки! – строго кричит степенный подавальщик, облачаясь в широкую холщовую рубаху.
Девки торопливо разметают ток, бегают с носилками, метлами.
– С богом! – говорит подавальщик, и первый пук старновки, пущенный на пробу, с жужжаньем и визгом пролетает в барабан и растрепанным веером возносится из-под него кверху. А барабан гудит все настойчивее, работа закипает, и скоро все звуки сливаются в общий приятный шум молотьбы. Барин стоит у ворот риги и смотрит, как в ее темноте мелькают красные и желтые платки, руки, грабли, солома, и все это мерно двигается и суетится под гул барабана и однообразный крик и свист погонщика. Хоботье облаками летит к воротам. Барин стоит, весь посеревший от него. Часто он поглядывает в поле… Скоро-скоро забелеют поля, скоро покроет их зазимок…
Зазимок, первый снег! Борзых нет, охотиться в ноябре не с чем; но наступает зима, начинается «работа» с гончими. И вот опять, как в прежние времена, съезжаются мелкопоместные друг к другу, пьют на последние деньги, по целым дням пропадают в снежных полях. А вечером на каком-нибудь глухом хуторе далеко светятся в темноте зимней ночи окна флигеля. Там, в этом маленьком флигеле, плавают клубы дыма, тускло горят сальные свечи, настраивается гитара…
На сумерки буен ветер загулял,
Широки мои ворота растворял, —
начинает кто-нибудь грудным тенором. И прочие нескладно, прикидываясь, что они шутят, подхватывают с грустной, безнадежной удалью:
Широки мои ворота растворял,
Белым снегом путь-дорогу заметал…
Эпитафия
За крайней избой нашей степной деревушки пропадала во ржи наша прежняя дорога к городу. И у дороги, в хлебах, при начале уходившего к горизонту моря колосьев, стояла белоствольная и развесистая плакучая береза. Глубокие колеи дороги зарастали травой с желтыми и белыми цветами, береза была искривлена степным ветром, а под ее легкой сквозной сенью уже давным-давно возвышался ветхий, серый голубец, – крест с треугольной тесовой кровелькой, под которой хранилась от непогод суздальская икона Божией Матери.
Шелковисто-зеленое, белоствольное дерево в золотых хлебах! Когда-то тот, кто первый пришел на это место, поставил на своей десятине крест с кровелькой, призвал попа и освятил «Покров Пресвятыя Богородицы». И с тех пор старая икона дни и ночи охраняла старую степную дорогу, незримо простирая свое благословение на трудовое крестьянское счастье. В детстве мы чувствовали страх к серому кресту, никогда не решались заглянуть под его кровельку, – одни ласточки смели залетать туда и даже вить там гнезда. Но и благоговение чувствовали мы к нему, потому что слышали, как наши матери шептали в темные осенние ночи:
– Пресвятая Богородица, защити нас покровом твоим!
Осень приходила к нам светлая и тихая, так мирно и спокойно, что, казалось, конца не будет ясным дням. Она делала дали нежно-голубыми и глубокими, небо чистым и кротким. Тогда можно было различить самый отдаленный курган в степи, на открытой и просторной равнине желтого жнивья. Осень убирала и березу в золотой убор. А береза радовалась и не замечала, как недолговечен этот убор, как листок за листком осыпается он, пока, наконец, не оставалась вся раздетая на его золотистом ковре. Очарованная осенью, она была счастлива и покорна и вся сияла, озаренная из-под низу отсветом сухих листьев. А радужные паутинки тихо летали возле нее в блеске солнца, тихо садились на сухое, колкое жнивье… И народ называл их красиво и нежно – «пряжей Богородицы».
Зато жутки были дни и ночи, когда осень сбрасывала с себя кроткую личину. Беспощадно трепал тогда ветер обнаженные ветви березы! Избы стояли нахохлившись, как куры в непогоду, туман в сумерки низко бежал по голым равнинам, волчьи глаза светились ночью на задворках. Нечистая сила часто скидывается ими, и было бы страшно в такие ночи, если бы за околицей деревни не было старого голубца. А с начала ноября и до апреля бури неустанно заносили снегами и поля, и деревню, и березу по самый голубец. Бывало, выглянешь из сеней в поле, а жесткая вьюга свистит под голубцом, дымится по острым сугробам и со стоном проносится по равнине, заметая на бегу следы по ухабистой дороге. Заблудившийся путник с надеждой крестился в такую пору, завидев в дыму метели торчащий из сугробов крест, зная, что здесь бодрствует над дикой снежной пустыней сама Царица Небесная, что охраняет она свою деревню, свое мертвое до поры, до времени поле.
Поле долго было мертвым, но степные люди были прежде выносливы. И вот наконец крест начинал вырастать из оседающих серых снегов. Обтаивала и горбатая унавоженная дорога, наступали теплые и густые мартовские туманы. От туманов и дождей чернели и дымились в сумрачные дни крыши изб… Потом туманы сразу сменялись солнечными днями. И все снежное поле насыщалось водою, растоплялось и, растопленное, блистало под солнцем, дрожа бесчисленными ручьями. В один-два дня степь принимала новый вид: по-весеннему темнели равнины, окаймленные бледно-синеватой далью. Выпускали шершавый скот из хлевов; обессилевшие за зиму лошади и коровы бродили и лежали на выгоне, а галки садились на их худые спины и дергали клювом шерсть для своих гнезд. Но дружная весна к хорошим кормам, – скот отгуляется по теплым росам! Уже пели жаворонки в ясные полдни, уже мальчишки-пастухи загорали от ветров и солнца, которые просушивали землю. Когда же обмывал ее весенний дождь и пробуждал первый гром, Господь благословлял в тихие звездные ночи расти хлебам и травам, и, успокоенная за свои нивы, кротко глядела из голубца старая икона. Тонко пахло в чистом ночном воздухе зеленями, мирно было в степи, тихо в темной деревне, где уже не вздували огня с Благовещенья, и замирали по вечерней заре песни девушек, прощавшихся со своими обрученными подругами.
А потом все менялось не по дням, а по часам. Зеленел выгон, зеленели ветлы перед избами, зеленела береза… Шли дожди, протекали жаркие июньские дни, зацветали цветы, наступали веселые сенокосы… Помню, как мягко и беззаботно шумел летний ветер в шелковистой листве березы, путая эту листву и склоняя до самых колосьев тонкие, гибкие ветви; помню солнечное утро на Троицу, когда даже бородатые мужики, как истые потомки русичей, улыбались из-под огромных березовых венков; помню грубые, но могучие песни на Духов день, когда мы с закатом уходили в ближний дубовый лесок и там варили кашу, расставляли ее в черепках по холмикам и «молили кукушку» быть милостивой вещуньей; помню «игры солнца» под Петров день, помню величальные песни и шумные свадьбы, помню трогательные молебны перед кроткой Заступницей всех скорбящих, – в поле, под открытым небом…
Жизнь не стоит на месте, – старое уходит, и мы провожаем его часто с великой грустью. Да, но не тем ли и хороша жизнь, что она пребывает в неустанном обновлении? Детство миновало. Потянуло нас заглянуть дальше того, что мы видели за околицей деревни, тем сильнее потянуло, что и деревня становилась все скучней, и береза уже не так густо зеленела весной, и крест у дороги ветшал, и люди истощили поле, которое охранял он. И так как беда не ходит одна, то само небо, казалось, стало гневаться на людей. Знойные и сухие ветры разгоняли тучи, подымая вихри по дороге, солнце нещадно палило хлеба и травы. Подсыхали до срока тощие ржи и овсы. Было больно смотреть на них, потому что нет ничего печальнее и смиреннее тощей ржи. Как беспомощно склоняется она от горячего ветра легкими пустыми колосьями, как сиротливо шелестит! Сухая пашня сквозит между ее стеблями, видны среди них сухие васильки… И дикая серебристая лебеда, предвестница запустения и голода, заступает место тучных хлебов у старой проселочной дороги. Нищие и слепые все чаще стали с жалобными припевами обходить деревню. А деревня безмолвно стояла на припеке – равнодушная, печальная.
Тогда, точно в горести, потемнел от пыльных ветров кроткий лик Богоматери. Проходили годы, – она казалась безучастной к судьбе своего поля. И люди мало-помалу стали уходить по дороге к городу, уходить в далекую Сибирь. Они продавали свой скудный скарб, забивали досками окна изб, запрягали лошадей и навсегда уходили из деревни на поиски нового счастья. И деревня опустела.
– Ни души! – сказал ветер, облетев всю деревню и закрутив в бесцельном удальстве пыль на дороге.
Но береза не ответила ему, как отвечала прежде. Она слабо зашевелила ветвями и опять задремала. Она уже знала, что выгон в деревне зарос высокой сорной травой, что глухая крапива поднялась у порогов, что полынь серебрится на полураскрытых крышах. Степь вокруг была мертва, а десяток уцелевших изб можно было издалека принять за кибитки кочевников, покинутые в поле после битвы или чумы. И голубец уже покосился под березой, на верхушке которой торчали сухие белые сучья. Теперь, в сумерки, когда за темными полями слабо алел закат, ночевали на ней только грачи да вороны, которые немало видели перемен на этом свете…
Вот новые люди стали появляться на степи. Все чаще приходят они по дороге из города и располагаются станом у деревни. Ночью они жгут костры, разгоняя темноту, и тени далеко убегают от них по дорогам. С рассветом они выходят в поле и длинными буравами сверлят землю. Вся окрестность чернеет кучами, точно могильными холмами. Люди без сожаления топчут редкую рожь, еще вырастающую кое-где без сева, без сожаления закидывают ее землею, потому что ищут они источников нового счастья, – ищут их уже в недрах земли, где таятся талисманы будущего…
Руда! Может быть, скоро задымят здесь трубы заводов, лягут крепкие железные пути на месте старой дороги и поднимется город на месте дикой деревушки. И то, что освящало здесь старую жизнь, – серый, упавший на землю крест будет забыт всеми… Чем-то освятят новые люди свою новую жизнь? Чье благословение призовут они на свой бодрый и шумный труд?
Над городом
Глядя на колокольню снизу, с церковного двора, мы сами чувствовали, до чего мы еще малы, и было жутко немного, потому что облака в ясном весеннем небе медленно уходили от нас, а высокая белая колокольня, суживаясь кверху и блестя золотым крестом под облаками, медленно, плавно валились на церковный двор – и крест был похож на человечка с распростертыми руками… Потом мы вперегонки кидались к узкой двери в колокольню.
Длинная, почти отвесная лестница тотчас же за дверью терялась в темноте. В темноте, стиснутые холодными кирпичными стенами, храбро лезли мы друг за другом вперед. Свет, как мы знали, должен был открыться внезапно – и правда, скоро впереди мелькал проблеск. Еще несколько шагов, поворот – и мы в низком помещении, бледно озаренном решетчатым окном. Над головой – тяжелый накат из бревен, перекрещивающиеся в пыли и паутине балки, на полу – целые вороха известкового птичьего помета, изогнутая медная купель среди кирпичей и мусора, суздальские облупившиея иконы, кадило с оборванными цепями… Черничка-галка, с пухом в клюве, сидит на подоконнике и выжидательно косит одним глазом. Таинственно в этой старой кладовке! Но осматриваться некогда. Голоса и топот ног опередивших нас раздаются уже над нами, – звонко и весело, как всегда весной в колокольне. И, кинув несколько быстрых взглядов на мусор и балки, мы спешили по темным изломам лестниц дальше…
Вот наконец и первый пролет: сразу стало светло, просторно, в арки широко видно небо. Внизу – церковный двор, мощенный камнем, красная крыша сторожки в углу ограды и береза у железных ворот… Хорошо глядеть на все это сверху – видеть у себя под ногами верхушку березы! С высоты все кажется красивее, меньше; двор после весенних дождей стал бел, опрятен, между его высохшими плитами пробивается первая травка, а верхушка березы закудрявилась легкими, прозрачными кружевами зелени, необыкновенно нежной и свежей. И как тепло! Выйдет солнце из-за облака – чувствуешь на лице горячую ласку света. Воробьи на березе задорно зачиликают в этом блеске, извозчик, проезжающий мимо, хлестнет лошадь, – и совсем по-летнему затрещат по мостовой колеса…
– Идите сюда! – раздается чей-то крик сверху. И, переглянувшись, мы устремляемся к гнилой и крутой лестнице во второй ярус, более узкий и как будто более зыбкий, чем первый, и снова попадаем в полутемные недра колокольни, разделенные бревенчатыми потолками. Опять грубый и беспорядочный вид балок и лестниц, мешающихся в сумраке; опять холодок и запах кирпичных стен… Всюду запустение старой башни, все велико, покрыто пылью и птичьим пометом… Лестницы, под которыми валялись кирпичи и бревна, были шатки, колени у нас дрожали, сердце учащенно билось; но в узкие окошечки возле лестницы мы видели лазурь, высоту, к которой стремились. На подоконниках, на лестницах и балках сидели сытые голуби, сизые и «жаркие», и так как мы уже чувствовали себя в одном мире с ними, то нам было очень жаль, что они так поспешно, пугая и себя и нас, рассыпались куда попало при нашем приближении, торопливо хлопая свистящими крыльями. Это, впрочем, не мешало им тотчас же опускаться на другие лестницы и снова начинать гулкое, сердито-ласковое воркованье, топчась на одном месте с раздувающимися зобами. А в одном углу сидела на яйцах белая голубка – и с каким любопытством мы смотрели на нее сверху! Тут было совсем почти темно, только в длинное и узкое окошечко голубой лентой сияло небо…
– Васька идет! – радостно говорил кто-нибудь из нас, заглянул в это окошечко и увидав под колокольней звонаря Ваську. И тогда мы еще более ускоряли шаги, чтобы поспеть к звону. Ощущение высоты было уже очень сильно, когда мы выскакивали во второй пролет. Но нужно было сделать еще шагов тридцать, к колоколам, в третий ярус. Мельком мы заглядывали вниз – и не узнавали березы у ограды: так мала и низка стала она! Теперь даже огромный купол церкви был наравне с нами, а под ним разноцветные крыши города, сбегающего к реке, улицы и переулки меж ними, грязные дворы, сады и пустоши… Вон во дворе чиновника баба развешивает белье по веревке; вон мещанин, в жилетке и ситцевой рубахе, выходит из тесового, похожего на собачий, домика воле сарая; рядом, на почтовом дворе, лениво бродят с хомутами в руках ямщики, запрягая двух одров в тележку; а вон скучные каменные дома купца-богача близ базарной площади, на скате которой, над мелкой рекой, стоит старый, приземистый собор с синим куполом в белых звездах… Улицы пусты, – все эти мещане, купцы, старухи и молодые кружевницы сидят по своим домишкам и, должно быть, не знают, какой простор зеленых полей развертывается вокруг города; а мы вот знаем и побежим еще выше, где уже совсем жутко, особенно когда подумаешь, что приближаешься к самому шпицу колокольни, сияющей над городом своим золотым крестом…
Теперь детство кажется мне далеким сном, но до сих пор мне приятно думать, что хоть иногда поднимались мы над мещанским захолустьем, которое угнетало нас длинными днями и вечерами, хождением в училище, где гибло наше детство, полное мечтами о путешествиях, о героизме, о самоотверженной дружбе, о птицах, растениях и животных, о заветных книгах! Птицы любят высоту, – и мы стремились к ней. Матери говорили, что мы растем, когда видим во сне, что летаем, – и на колокольне мы росли, чувствовали за своими плечами крылья… Когда мы, запыхавшись, одолевали наконец последний ярус колокольни, мы видели вокруг себя только лазурь да волнистую степь. Город, как пестрый план, лежал далеко под нами, маленький и скученный, а в сердцах у нас было то, что должны испытывать на полете ласточки. В ожидании Васьки затевали мы драки, бегали друг за другом, стуча сапогами под медными шлемами колоколов, и громко кричали в них, возбуждая в меди эхо. Пробираясь по лесенке среди веревок, привязанных за колокольные языки, к главному колоколу, украшенному барельефами херувимов и надписью, какой купец отливал его, мы по очереди ударяли в края колокола: ударишь и слушаешь – и кажется, что где-то далеко идет певучий благовест к ранней обедне! И однажды, поднявшись на верхнюю ступеньку, вдруг увидал я на колоколе барельефный лик строгого и прекрасного Ангела Великого Совета и прочитал сильное и краткое веление: «Благовествуй земле радость велию…»
Как поразила меня даже в то время эта надпись! Благовествовать взбирался на колокольню дурачок Васька; но даже эта жалкая фигура не мешает мне вспоминать предвечернее время весеннего дня, ясное небо в арках колокольни и ту могучую дрожь, которой гудела вершина колокольни вместе со всеми нами, когда, после долгих раскачиваний била, Васька оглушал нас первым ударом, спугивал голубей со всех карнизов и уже весь отдавался любимому делу, утопая в звонком и непрерывном гудении меди. От этого гудения у нас верезжало в ушах, во всем теле; казалось, что вся колокольня с вершины до основания полна голосов, гула и пения. Не спуская глаз с мотающихся рук Васьки, стояли мы, охваченные восторгом перед гигантской силой звуков, замирая от захватывающей дух гордости, точно сами мы были участниками в возвышенном назначении колокола благовествовать радость. Затерявшиеся в звуках, мы как будто сами носились по воздуху вместе с их разливающимися волнами и ждали только одного – чтобы поскорее ответил своим низким басом соборный колокол и чтобы Васька, в волнении соревнования, поднялся с лестницы во весь рост и уже изо всех сил ударил звонилом. Боже, какой трезвон начинался тогда над нашим убогим местечком и как мечтал я хоть когда-нибудь побыть на месте Васьки!
Странное желание это и теперь иногда посещает меня. Отдыхая порой в городишке, где протекло мое отрочество, я вспоминаю эту чуть ли не единственную его радость – нашу колокольню. Сидя в летние вечера под окном, я слушаю зачинающийся в разных концах города, перепутывающийся и мерно дрожащий гул колоколов, и этот гул погружает меня в думы о том, как протекают тысячи тысяч наших жизней. Товарищи моих детских дней, те, которым детство сулило так много, – где они? А матери и отцы их, уже сгорбленные и пригнутые к земле страданиями и близостью смерти, плетутся с желтыми восковыми свечами в руках пред алтарь бога, который всегда казался им жестоким и карающим, требующим вечных покаянных слез и вздохов… И мне вспоминается далекое время, когда Васька так звучно и тяжко ударял в большой колокол. Я мысленно взбираюсь на колокольню и уже в свои руки беру веревку, привязанную к колокольному билу. Трудно раскачивать его, но нужно раскачивать сильнее, чтобы с первого же удара дрогнул воздух. А когда ответят другие колокола, нужно позабыться, затеряться в бурных звуках и хоть на мгновение поверить и напомнить людям, что «бог не есть бог мертвых, но живых»!
Сосны
Вечер, тишина занесенного снегом дома, шумная лесная вьюга наружи…
Утром у нас в Платоновке умер сотский Митрофан, а в сумерках у меня сидел священник, опоздавший причастить Митрофана, пил чай и долго рассказывал о том, как много народу померзло в нонешнем году…
«Чем не сказочный бор?» – думаю я, прислушиваясь к шуму леса за окнами и к высоким жалобным нотам ветра, налетающего вместе с снежными вихрями на крышу. И мне представляется путник, который кружится в наших дебрях и чувствует, что не найти ему теперь выхода вовеки.
– Есть ли жив-человек в этих хижинах? – говорит он, с трудом различая в белой крутящейся мгле Платоновку.
Но морозный ветер захватывает ему дыхание, слепит снегом, и мгновенно пропадает огонек, который, казалось, мелькнул сквозь вьюгу. Да и человечьи ли это хижины? Не в такой ли же черной сторожке жила Баба-Яга? «Избушка, избушка, стань к лесу задом, а ко мне передом! Приюти странника в ночь. »
Лежа весь вечер, я представляю себе, как пугливо и зыбко мерцают мои освещенные окошечки, такие одинокие среди бушующего леса, с головы до ног поседевшего от вьюги! Дом стоит у широкой просеки, в затишье, но когда ураган гигантским призраком на снежных крыльях проносится под лесом, сосны, которые высоко царят над всем окружающим, отвечают урагану столь угрюмой и грозной октавой, что в просеке делается страшно. Снег при этом бешено и беспорядочно мчится по лесу, непритворенная дверь в сенцах с необыкновенной силой бьет в стену, а собаки, которые лежат в них, утопая в снегу, как в пуховых постелях, жалобно взвизгивают сквозь сон, дрожа крупной дрожью… И мне опять вспоминается Митрофан, который ждет могилы в такую мрачную ночь.
В комнате тепло и тихо. Стекла холодно играют разноцветными огоньками, точно мелкими драгоценными камнями. Лежанка натоплена жарко, п к шуму и стуку я так привык, что могу не замечать их. Лампа на столе: горит ровным сонным светом. Ровно, чуть внятно звенит в ней выгорающий керосин, монотонно и неясно, точно под землей, баюкает кто-то ребенка за стеною в кухне, – не то сама Федосья, не то ее Анютка, которая с малолетства во всем подражает своим вечно вздыхающим теткам, матери. И, прислушиваясь к этому знакомому с детства напеву, к этим шумам и стукам, весь отдаешься во власть долгого вечера.
Ходит сон по сеням,
А дрема по дверям, —
поет в душе жалобная песня, а вечер реет над головою неслышною тенью, завораживает сонным звоном в лампе, похожим на замирающее нытье комара, и таинственно дрожит и убегает на одном месте темным волнистым кругом, кинутым на потолок лампой.
Но вот в сенцах слышен певучий визг шагов по сухому бархатистому снегу. Хлопают двери в прихожей, и кто-то топает в пол валенками. Слышу, как чья-то рука шарит по двери, ищет скобку, а затем чувствую холод и свежий запах январской метели, сильный, как запах разрезанного арбуза.
– Спите? – спрашивает Федосья осторожным шепотом.
– Нет… А что? Это ты, Федосья?
– Я-с, – отвечает Федосья, меняя голос на громкий и естественный. – Ай я вас разбудила?
Вместо ответа Федосья оборачивается к двери, – хорошо ли притворила? – и, улыбнувшись, становится к печке. Ей просто хотелось проведать меня. Это небольшая, но плотно сбитая баба в полушубке; голова у нее закутана шалью и похожа на совиную, не полушубке и на шали тает снег.
– Там пыль! – говорит она с удовольствием и, ежась, прижимается к печке. – Что, давно вечер-то по часам?
Федосья кивает головою и задумывается. За день она переделала сотни мелких дел. Теперь она в тумане отдыха. Глядя на снег совершенно бессмысленными, удивленными глазами, она с наслаждением затягивается долгим и глубоким зевком и, зевая, бормочет:
– Ах, господи, что ж это зевается, куда это девается! Вот жалко Митрофана– то! Целый день с ума не идет, а тут еще наши: выехали, нет ли? Поедут– замерзнут!
И вдруг быстро прибавляет:
– Постойте – в каком ухе звенит?
– В правом, – отвечаю я. – Нынче они не поедут…
– Вот и не угадали! А я было про мужика своего загадала. Боюсь, обморозится…
И, увлеченная думами о вьюге, Федосья начинает:
– Так-то на сороки было, на сорок мучеников. Вот, расскажу вам, страсть-то была! Вы-то, известное дело, не помните, вам тогда небось пяти годочков не было, а я-то явственно помню. Сколько тогда народу померзло, сколько обморозилось…
Я не слушаю, я наизусть знаю рассказы о всех метелях, которые помнит Федосья. Я машинально ловлю ее слова, и они странно переплетаются с тем, что я слышу внутри себя. «Не в том царстве, не в том государстве, – певуче и глухо говорит во мне голос старика-пастуха, который часто рассказывает мне сказки, – не в том царстве, не в том государстве, а у самом у том, у каком мы живем, жил, стало быть, молодой вьюноша…»
Лес гудит, точно ветер дует в тысячу эоловых арф, заглушённых степами и вьюгой. «Ходит сон по сеням, а дрема по дверям», и, намаявшись за день, поевши «соснового» хлебушка с болотной водицей, спят теперь по Платоновкам наши былинные люди, смысл жизни и смерти которых ты, господи, веси!
Вдруг ветер со всего размаху хлопает сенной дверью в стену и, как огромное стадо птиц, с шумом и свистом проносится по крыше.
– Ох, господи! – говорит Федосья, вздрагивая и хмурясь. – Хоть бы уж спать скорей в страсть такую! Ужинать-то будете? – прибавляет она, делая над собой усилие, чтобы взяться за скобку.
– А мой сгад – нечего третьих петухов ждать! Поужинали бы и спали бы, спали себе!
Дверь медленно отворяется и затворяется, и я опять остаюсь один, все думая о Митрофане.
Это был высокий и худой, но хорошо сложенный мужик, легкий на ходу и стройный, с небольшой, откинутой назад головой и с бирюзово-серыми, живыми глазами. Зиму и лето его длинные ноги были аккуратно обернуты серыми онучами и обуты в лапти, зиму и лето он носил коротенький изорванный полушубок. На голове у него всегда была самодельная заячья шапка шерстью внутрь. И как приветливо глядело из-под этой шапки его обветренное лицо с облупившимся носом и редкой бородкой! Это был Следопыт, настоящий лесной крестьянин-охотник, в котором все производило цельное впечатление: и фигура, и шапка, и заплатанные на коленях портки, и запах курной избы, и одностволка. Появляясь на пороге моей комнаты и вытирая полою полушубка мокрое от метели коричневое лицо, оживленное бирюзовыми глазами, он тотчас же наполнял комнату свежестью лесного воздуха.
– Хорошо у нас! – говорил он мне часто. – Главное дело – лесу много. Правда, хлебушка, случается, не хватает али чего прочего, да ведь на бога жаловаться некуда: есть, лес – в лесу зарабатывай. Мне, может, еще трудней другого, у меня одних детей сколько, а я все-таки иду да иду! Волка ноги кормят. Сколько годов я тут прожил и все не нажился… Я и не помню ничего, что было. Был будто один-два дня летом али, скажем, весной – и больше ничего. Зимних дён больше вспоминается, а все тоже похожи друг на дружку. И ничего не скуплю, а хорошо. Идешь по лесу – лес из леса выходит, синеет, а там прогалина, крест из села виден… Придешь, заснешь – глядь, уж опять утро и опять пошел на работу… была бы шея – хомут найдется! Говорят – живете вы, мол, в лесу, пням молитесь, а спроси его, как надо жить – не знает. Видно, живи как батрак: исполняй, что приказано – и шабаш.
И Митрофан действительно прожил всю свою жизнь так, как будто был в батраках у жизни. Нужно было пройти всю ее тяжелую лесную дорогу – Митрофан шел беспрекословно… И разладила его путь только болезнь, когда пришлось пролежать больше месяца в темноте избы, – перед смертью.
– За траву не удержишься! – говорил он мне, снисходительно улыбаясь, когда я советовал ему съездить в больницу.
И кто знает, – не прав ли был он?
«Умер, погиб, не выдержал, – значит, так надо!» думою я и поднимаюсь, чтобы пойти на воздух. Надев шубу и шапку, подхожу к лампе. На мгновение шум метели за окном смущает меня, но затем я решительно дую на свет.
В темных пустых комнатах, через которые я прохожу, мутно сереют окна. От налетающих вихрей они то светлеют, то темнеют, – совсем как в корабельной каюте в качку. В прихожей холодно, как в сенцах, и пахнет сырой, промерзлой корой дров, заготовленных на топку. Громадная старинная икона божией матери с мертвым Иисусом на коленях чернеет в углу…
На дворе ветер рвет с меня шапку и с головы до ног осыпает меня морозным снегом. Но, ох, как хорошо поглубже вздохнуть холодным воздухом и почувствовать, как легка и тонка стала шуба, насквозь пронизанная ветром! На мгновение я останавливаюсь и делаю усилие взглянуть… Новый порыв ветра прямо в лицо перехватывает мне дыхание, и я успеваю разглядеть только два-три вихря, промчавшихся по просеке в поле. Гул леса вырывается из шума вьюги, как гул органа. Я крепко нагибаю голову, погружаюсь почти по пояс в сугроб и долго иду, сам не зная куда…
Ни деревни, ни леса не видно. Но я знаю, что деревня направо и что в конце ее, у плоского болотного озерка, теперь занесенного снегом, – изба Митрофана. И я иду, – долго, упорно и мучительно, – и вдруг в двух шагах от меня вспыхивает сквозь дым вьюги огонек. Кто-то бросается ко мне на грудь и чуть не сбивает меня с ног. Наклоняюсь, – собака, которую я подарил Митрофану. Она отскакивает при моем движении с жалобно-радостным визгом назад и бросается к избе, точно хочет показать, что там делается. А у избы, около окошечка, светлым облаком кружится снежная пыль. Огонек освещает ее снизу, из сугроба. Утопая в снегу, я добираюсь до окна и торопливо заглядываю в него. Там, внизу, в слабо освещенной избе, лежит у окна что-то длинное, белое. Племянник Митрофана стоит, наклонившись над столом, и читает псалтырь. В глубине избы, на нарах, видны в полумраке фигуры спящих баб и детей…
Утро. Выглядываю в кусочек окна, не запушенный морозом, и не узнаю леса. Какое великолепие и спокойствие!
Над глубокими, свежими снегами, завалившими чащи елей, синее, огромное и удивительно нежное небо. Такие яркие, радостные краски бывают у нас только по утрам в афанасьевские морозы. И особенно хороши они сегодня, над свежим снегом и зеленым бором. Солнце еще за лесом, просека в голубой тени. В колеях санного следа, смелым и четким полукругом прорезанного от дороги к дому, тень совершенно синяя. А на вершинах сосен, на их пышных зеленых венцах, уже играет золотистый солнечный свет. И сосны, как хоругви, замерли под глубоким небом.
Приехали братья из города. Они привезли с собой много бодрости морозного утра. Пока в прихожей обметали вениками валенки, обивали от снега тяжелые воротники шуб и вносили покупки в рогожных кульках, пересыпанных сухой снежной пылью, как мукою, в комнатах нахолодилось и металлически запахло морозным воздухом.
Источник