Солнце упало за акации
Смотрит на Лену сухими глазами. И пожалуй, точней всех знает, чего добивается Лена.
Девочка, которая кажется старше взрослых.
Федор пришел через день.
Накануне начался сентябрь. Федя учился в новой школе, недоверчиво вглядываясь в новые лица одноклассников, – теперь ведь никто не знал, что отец у него – Джон Иванович, Американец, «дядя Сэм», да и батяня пока совсем другой, держится еще, так что сторониться ребят теперь было необязательно, даже вовсе ни к чему, – и Федор разглядывал их с интересом, хотя и с опаской.
После школы мамка заставила крутить дыры в новой квартире – для карнизов, для полок на кухне. Он думал, справится вмиг, но провозился, это было тяжкое дело, бетон с трудом брало даже победитовое сверло, и закончил работу только поздно ночью, да и то с помощью батяни, а наутро – снова школа, потом уроки…
Он пришел через день. К вечеру.
Вначале поднялся на голубятню, покормил птиц, выпустил полетать. Смотрел на окна Лены и тревожился – пусто там было, даже штор нет. Крикнул пару раз – молчание.
Федор спустился вниз, вошел в подъезд, позвонил.
Звонок прогремел, кажется, громче обычного. В квартире было тихо. Он снова и снова нажимал кнопку звонка, но никто не подходил и не подъезжал к двери. Федор позвонил соседям, те тоже не отвечали.
Спустился вниз, задумался и полез по водосточной трубе. Его словно ударило, когда он приник к стеклу. Голые стены, пол, яркий там, где стояла мебель, и выцветший в середине. Пол тщательно подмели, когда уезжали, может быть, даже вымыли, он тускловато поблескивал, бросая зайчики от последних лучей заходящего солнца на мелкие гвоздички обоев.
Федор оглядывал пустую комнату еще и еще раз, словно стараясь запомнить все до мельчайших подробностей. Он был там совсем немного и знал эту комнату другой. А главное, там всегда была Лена, и остальное не имело абсолютно никакого значения – где шкаф, где диван, где телевизор; главное – Лена. Вокруг нее стояло как бы сияние – радостное или грустное, – и этот свет вытеснял остальное, приглушал подробности, делал их незначительными и неважными…
Федор пригляделся: у двери, в темном углу, лежал маленький целлулоидный пупсик. Голая розовая куколка. Она лежала очень неловко – уткнувшись лицом в пол и задрав руки. Будто бросилась в отчаянии на землю.
Федя оглядел пустую комнату еще раз и спустился на землю.
Он прислонился спиной к водосточной трубе и принялся следить за голубями.
Солнце упало за акации, но небо было прозрачным и светлым, и голуби кувыркались, купаясь в воздушной лазури.
Что-то замкнулось в Федоре. Он молчал дома. Он даже ни о чем не думал. Пусто было в голове.
На уроках, когда его поднимали, он вставал, растерянный, не знающий, что сказать, и ребята уже начали похихикивать над ним, тут же присобачив кличку Угрюм Бурчеев. Но Федор и этого не слышал.
Тело его как будто потеряло способность ощущать, а душа – чувствовать. После уроков он садился в автобус и ехал в старый район. Кормил голубей, следил за их полетом и каждый день поднимался по водосточной трубе на второй этаж дома напротив.
Глаза его стекленели, он висел, обхватив трубу, глядел в пустую комнату и не шевелился.
Однажды Федору некуда стало подниматься. Старая водосточная труба лежала в груде развалин, ветер продувал ее, издавая тоскливую однозвучную ноту, окно, через которое смотрела Лена, торчало мертвым крестом переплета.
– Эй, парень, – крикнул Феде экскаваторщик, грузивший щебень в самосвал, – убирай свою голубятню! Завтра будем рыть котлован.
Федор онемело смотрел на развалины дома и вдруг вспомнил то утро, когда мамка относила деньги на базу. Родители смеялись, шушукались оживленно, а он проснулся в тревоге.
Вот и все. Даже голубей не будет. Он выпустил птиц. Не так, как всегда. Брал каждого голубя, гладил по головке и бросал кверху.
Птицы хлопали крыльями, рвались вылететь стаей, как всегда, но он пускал их поодиночке, прощаясь с каждым.
Где-то в соседнем квартале жил отставной полковник, готовый купить Фединых голубей, но про полковника Федор не вспомнил.
Птицы носились в прозрачном осеннем небе, а Федор медленно и деловито собирал стружку. Она просохла за ясные и сухие дни, кололась, шуршала в руках, издавая мягкий запах дерева.
Экскаваторщик закончил смену, вытирал ветошью руки, улыбался, сверкая зубами.
– Спичек нет? – спросил Федор.
– Балуешься? – засмеялся мужик. – Смотри, мамка выпорет! – кинул коробок, махнул рукой, дескать, не возвращай, отправился на остановку.
Федор присел у голубятни. Снова посмотрел в небо. Жадно, в последний раз.
Голуби кружились, разделяясь и вновь сливаясь в легкое светлое облачко.
Стало темнеть. А в темноте голуби сами возвращаются к голубятне. В этот раз не должны вернуться.
Федор поднялся наверх. Захлопнул крышку. Зачем-то повесил замок. Достал коробок.
Рука с крохотным огоньком дрогнула, голубой дымок тонким стебельком отплыл в сторону. Федор выпрямился, оглядел старый поселок. Его уже не было. Несколько бараков кособочились по краям огромной черной площади. Там, где жили люди. Где была пыльная дорога. Только голубятня осталась. Два тополя.
Федор чиркнул спичкой, поднес ее к куче стружки и спустился с голубятни.
Пламя рванулось вверх метровым языком, сразу затрещали перегородки и сухие бревна.
Федор поднял голову. Голуби носились как ни в чем не бывало.
Он повернулся. И побежал.
Народу на остановке было немного, но он полез без очереди, не видя никого. Его обругали, машина тронулась, Федя стоял на задней площадке, прижавшись лбом к стеклу, и смотрел, старался смотреть вниз, на серый и спокойный асфальт.
Но он не удержался. Помимо его воли, глаза посмотрели в небо. Голуби кружились, не подозревая беды. И Федор бросился к двери. Стал колотить как сумасшедший.
– Водитель, – закричал кто-то, – остановись, мальчик остановку пропустил!
Троллейбус послушно притормозил, дверь с шипением распахнулась, Федор выпрыгнул, неловко подвернул ногу и грохнулся коленом о дорогу. Острая боль пронзила его, и он словно очнулся.
Спал он эти дни, уснул, как только увидел пустые окна Лены. А тут проснулся.
Голуби! Разве их можно бросать? Разве он имел такое право! Кто-то там сказал, какой-то мудрец: мы отвечаем за всех, кого приручили. Вот и все. Он отвечает за голубей.
И еще. Отвечает за Лену.
Федор подбежал к голубятне, объятой высоким пламенем. Повисли плотные сумерки, и во мраке, возле пляшущих языков огня, метались молчаливыми тенями обезумевшие голуби.
Федор молча поднял руки. Его фигура отбрасывала на землю огромную мечущуюся и трепещущую тень, он заметил ее, обернувшись, и сила влилась в него – он показался себе большим и сильным.
Федя раскинул руки, голуби узнали его, затрепетали над головой, садились ему на плечи, он брал их, воркующих, встревоженных, и прятал под куртку, за пазуху. Все туда все-таки не помещались – двоих он держал в руках. И вот так, с голубями, вошел в отделение милиции. Первое, которое попалось.
Он спрашивал про школу-интернат больных детей. Строгие мужчины в милицейской форме слушали его с вниманием и пониманием, объясняли, как туда добраться, а сами поглядывали на голубей, которых вез больным детям этот добрый парнишка.
Потом Федор ехал в коляске милицейского мотоцикла, входил в скрипнувшую калитку, пробирался, сдерживая дыхание, влажной осенней аллеей.
В глубине огромного сада стояло несколько зданий, но свет горел только в одном, одноэтажном, из розового кирпича, теплого в последних отсветах утухающего неба. За окнами было шумно, слышались взрывы смеха, и Федор на минутку почувствовал себя лишним. Но он все-таки крикнул. Первый раз неуверенно и не очень громко. Его не услышали.
– Лена! – крикнул он вновь. – Лена! Лена! Лена!
На подоконнике мелькнула тень, хлопнула форточка, старушечья голова появилась на улице.
– Кого тебе?
– Лену! – сказал Федор.
Бабка убрала из форточки голову, и Федя услышал, как она сказала кому-то:
– Парнишка-то с голубями!
Лена мчалась в коляске, наспех одетая тетей Дусей, по коридору, потом по дорожке, усыпанной листьями, и сердце выпрыгивало у нее из груди.
В темноте было плохо видно, и она едва не наскочила на Федора, выдохнув:
– Ты?
Федор протянул ей турмана, она спрятала его под плащ, к груди, и голубь загулькал, как ребенок.
Лену переполнило волнение, тревога и еще какое-то необъятное ощущение. Оно словно поднимало. Оно расправляло плечи, вздымало грудь, разливало по легким освежающий ключевой воздух.
Федор смотрел на нее молча, горячо, и Лена повторила бессмысленно:
– Ты? – И отъехала назад. – Зачем?
Лена чувствовала одно, а говорила совсем другое.
– Зачем ты нашел меня? – говорила она, спеша. – Это ни к чему, понимаешь. Рано или поздно все кончится. Надо самим. Самим легче!
– Голубятни больше нет, – прервал ее Федор. – И твоего дома.
Лена вздрогнула.
Вспомнила поселочек, свой дом, казавшийся ей чужим, гулькание голубей и острый запах трухи.
Нет. Она знала, что не будет. Знала, что не будет и их – Федора и ее. Она все на свете знала и понимала, умная девочка Лена, а вот Федор стоял перед ней, и все тут, стоял, держал голубей, и мелкая дрожь била его.
– Не надо, Федя, – сказала она, не слушая свое сердце. Повторила: – Лучше самим и теперь.
– Знаю, – твердо сказал Федор. – Но ведь нельзя. Понимаешь, я согласен, так, наверное, и бывает, когда люди становятся взрослыми. Но мы же не взрослые. Мы не должны, пока мы не взрослые…
Он умолк на полуслове, не договорил, но Лена поняла.
«Пока мы не взрослые, рассудок не должен нас побеждать. Не должен!»
– Не должен! – повторила она вслух, и Федор понял, кивнул, подтверждая.
Лена услышала за спиной шаги и голос тети Дуси:
– Деточка, голубушка, а как остынешь?
Она встала между ними, поглядывая то на Федора, то на Лену, и Федор протянул тете Дусе голубя. Потом достал еще. И еще.
– Их надо в клетку, – бормотал он. – Я приду. Сделаю голубятню.
Тетя Дуся ойкала, совала голубей под халат, за пазуху, они бурчали недовольно, но слушались – куда было деваться. Нянечка ушла, шаркая ногами.
Они вновь остались одни.
– Я приду, – спокойно повторил Федор. – Сделаю голубятню. И мы… Пока мы не взрослые.
Он наклонился к Лене, уверенно взял ее лицо в свои ладони.
Лена закрыла глаза.
В ближнем окне громко хлопнула форточка.
Солнечное затмение. – Впервые повесть опубликована в журнале «Юность», 1977, № 7. Вошла во второй том избранных произведений писателя – «Солнечное затмение». (М., Молодая гвардия, 1979).
«Нет, это не рождественский рассказ о том, как здоровый юноша подарил любовь искалеченной девушке, – говорил о повести поэт О. Шестинский. – Это повесть о силе, мощи духовной жизни человека, о том, что прекрасное, нравственное начало в человеке способно преодолеть всяческое зло, ханжество, обывательское ничтожество. И притом повесть сурова, как сурова и неожиданна сама жизнь. Писатель не утверждает, что благодаря этому чувству молодые люди отныне и вовек будут вместе и будут счастливы. Он тонко чувствует реалистическую правду человеческих отношений. Мы не знаем, как со взрослением молодых людей будет развиваться их дружба. Но мы ясно отдаем себе отчет, что нравственное озарение, посетившее их на пороге жизни, на всю их жизнь, – это моральный критерий их дальнейшей жизни».
«В «Солнечном затмении» – трагедия, – писала «Комсомольская правда» (1979, 2 ноября). – Но здесь как бы еще раз, а лучших традициях русской литературы, выявляется то обстоятельство, что только сила человеческого духа способна преодолеть трагическую безысходность. Подлинно человеческое сострадание может победить равнодушие, пассивную мораль «непреодолимых обстоятельств» (Ганичев В. Крутые горы).
На жизнеутверждающий пафос повести, гражданственность ее юных персонажей указывала и И. Стрелкова в статье «Воспитание чувств» (Наш современник, 1978, № 1):
«Финал «Солнечного затмения» звучит печально. В повести для юношества правда может быть сказана мягче, но скрыть ее невозможно… Отсюда, от чистой правды, идет чувство оптимизма, которым пронизана повесть Лиханова, открывающая читателю светлые черты нынешнего юного поколения, его высокую духовность…»
«Сдается, что удача Лиханова заключена в абсолютнейшем отсутствии писательского спокойствия… – писал о «Солнечном затмении» Юлиан Семенов.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14
Источник
Текст книги «Калинин»
Автор книги: Максим Горький
Жанр: Литература 20 века, Классика
Текущая страница: 2 (всего у книги 2 страниц)
– Обязательно надо костер – дрожу я! Ну-ко, вылезай…
По мокрой земле, светлым камням и траве, осеребренной дождем, устало влачились тени изорванных туч. На вершине горы они осели тяжелой лавиной, край ее курился белым дымом. Море, успокоенное дождем, плескалось тише, печальнее, синие пятна неба стали мягче и теплей. Там и тут рассеянно касались земли и воды лучи солнца, упадет луч на траву – вспыхнет трава изумрудом и жемчугом, темно-синее море горит изменчивыми красками, отражая щедрый свет. Всё вокруг так хорошо, так много обещает, точно ветер и дождь прогнали осень и снова на землю возвращается благотворное лето.
Сквозь влажный шорох наших шагов и веселое падение дождевых капель я слушаю ворчливый, усталый рассказ:
– Ну… Открыл я ему дверь и не могу в глаза взглянуть, сама собою голова падает, а он поднял ее за подбородок и спросил: «Ты что это какой желтый, а? В чем дело?»
– Он был добрый… кроме того, что на чай жирно давал и вообще всегда как-то говорил со мной отлично… будто я не лакей…
«Нездоровится, говорю, мне…» – «Ну, говорит, я тебя после обеда осмотрю, не падай духом».
– Тут понял я, что не могу отравить его, а нужно самому мне принять порошок этот, да, самому! Вроде как молонья озарила сердце мне – вижу, что не той дорогой иду, которая указана мне судьбою, бросился в свою комнатку, налил стакан воды, всыпал порошок – замутилась вода, зашипела, пеною покрывшись. Страшно! Однако – выпил. Не обожгло. Прислушиваюсь ко внутренностям – ничего, а в голове даже светлее стало, хотя и жалко себя, чуть не до слез… Давай-ко, устроимся здесь!
Огромный камень в темно-зеленой шапке моха и ползучих растений добродушно наклонил над землею широкое, плоское лицо – точно Святогор-богатырь ушел в землю, увлеченный тягою ее, осталась над землею только голова и лицо, стертое вековыми думами. Со всех сторон тесно обросли, обступили его дубы, тоже как будто иссеченные из камня; ветви их касаются морщин старой скалы. Под навесом камня сухо и уютно, – сидя на корточках и ломая сучья, Калинин говорит:
– Вот где бы нам дождь-то переждать…
– Ну – продолжай историю…
– Да… Ты – запаливай…
Вдвинув тонкое тело глубоко под камень, он вытянулся на земле и вяло продолжал:
– Иду тихонько в буфетную, ноги у меня пляшут, в груди – холодно. Вдруг – в гостиной Валентина Игнатьевна очень весело смеется, и через столовую слышу я генераловы слова:
«Вот он – народ ваш, что-с? Он за пятак на всё согласен!»
– А возлюбленная мною – кричит:
«Дядя! Разве мне пятак цена?»
– И доктор тоже говорит:
«Ты чего ему дала?» – «Соды с кислотой. Господи, вот смешно будет…»
Калинин замолчал, закрыл глаза.
Вздыхает влажный ветер, относя густой дым на черные ветви деревьев.
– Сначала обрадовался я, что не умру, – сода с кислотой – это не вредно, это с похмелья пьют. А потом вдруг ударило меня соображение: разве можно так шутить? Ведь я же – не кутенок. Все-таки стало легче мне. Начали обедать, подаю бульон в чашках, все молчат. Доктор первый отведал бульон, поднял чашку, сморщился и спрашивает: «Позвольте, что такое?» – «Ну, нет, думаю, не удалось вам, господа, пошутить!» Да и говорю вполне вежливо: «Не извольте беспокоиться, господин доктор, порошок я самолично принял…»
– Генерал с генеральшей не поняли, что шутка не состоялась, и – хохочут, а те двое – молчат, глаза у Валентины Игнатьевны большие-большие сделались, и тихонько так она спрашивает: «Вы знали, что это безвредно?» – «Нет, говорю, когда принимал – не знал…»
И тут я свалился с ног, лишившись чувств своих окончательно.
Маленькое лицо его болезненно сморщилось, стало старым и жалким. Он повернулся грудью к неяркому костру, помахал рукою, отгоняя дым, озорниковато и лениво тянувшийся в угол.
– Хворал я семнадцать ден. Приходил доктор этот, Клячка, – фамилия же. Сядет около меня, спрашивает: «Значит – ты сам хотел отравиться, чудак-человек?»
– Так и зовет меня: чудак-человек. А что ему за дело? Я сам себя могу хоть собакам скормить… Валентина Игнатьевна ни одного разу не заглянула ко мне… так я ее никогда и не видал больше… Они вскорости повенчались и уехали в Харьков, Клячка место получил при чугуевском лагере. Остался я один с генералом, он – ничего был старик, с разумом, только, конечно, грубый. Выздоровел я – он меня призвал и внушает: «Ты-де совершенный дурак, и всё это подлые книжки испортили тебя!» – а я никаких книжек не читывал, не люблю этого. – «Это, говорит, только в сказках дураки на царевнах женятся. Жизнь, говорит, шахматы, каждая фигура имеет свой собственный ход, а без этого – игры нет!»
Калинин простер над огнем руки – тонкие, нерабочие – и усмехнулся, подмигивая мне.
– Эти его слова я принял очень серьезно: «Значит – вот как? – думаю себе. – А ежели я не желаю играть с вами и проигрывать мою жизнь неведомо для чего?»
Он торжествующе поднял голос.
– И тогда стал я, братец ты мой, всматриваться в эту их игру, и увидал я, что живут все они в разных ненужностях, очень обременены ими, и всё это не имеет серьезной цены. Книжечки, рамочки, вазочки и всякая мелкая дребедень, а я – ходи промеж этого, стирай пыль и опасайся разбить, сломать. Не хочу! Разве для этих забот мать моя в муках родила меня и для этой жизни обречен я по гроб? Нет, не хочу, и позвольте мне наплевать на игру вашу, а жить я буду как мне лучше, как нравится…
В его глазах вспыхнули зеленые искорки, пальцы рук судорожно сцепились, и он взмахнул ими над огнем, как бы отсекая красные кудри.
– Конечно, я не сразу понял это, а – исподволь дошел. Окончательно же утвердил меня в этих мыслях один старец в Баку – мудрейший человек! «Ничем, говорит, не надобно связывать душу свою: ни службой, ни имуществом, ни женщиной, ниже иным преклонением пред соблазном мира, живи один, только Христа любя. И это – единое, что навсегда верно, единое навеки крепкое»…
– Ух! – воодушевленно крикнул он, надув щеки и покраснев от какого-то внутреннего усилия. – Весьма много видел я и земли и людей, и уже много есть на Руси таких, которые понимают себя и пустякам предаваться не хочут. «Отойди ото зла и тем сотворишь благо», говорил мне старичок, а я уже до него понял это! Сам даже множеству людей говорил так, и говорю, и буду… Однако – солнце-то вон где! – вдруг оборвал он самодовольную речь восклицанием тревожным и жалобным.
Большое красное солнце тяжело опускалось в море; между ним и водою – невысокие темные холмы облаков со снеговыми вершинами.
– Пожалуй, захватит ночь, – ощупывая кафтан, ворчал Калинин. – А тут – чекалки по ночам рыщут. Чекалок – знаешь?
– Правильно называется – чекалка.
Три облака похожи на турок в темно-красных халатах и белых чалмах, они соткнулись головами, тайно беседуя о чем-то, у одного на спине вздулся горб, на чалме другого выросло бело-розовое перо, оторвалось и всплыло в небо, к задумчивому солнцу, без лучей и подобному луне. Третий турок выдвинулся вперед и, согнувшись над морем, закрыл собеседников своих, из-под чалмы его вспух большой красный нос и смешно нюхает море.
– Слепой старик лапоть ловчее плетет, чем многие умные люди составляют свою жизнь, – слышен сквозь треск и шипение костра ровный голос Калинина.
Мне уже не хочется слушать его; нити, привлекавшие меня к нему, как-то сразу перегорели, оборвались. Хочется молча смотреть в море и думать о чем-то, что, по-вечернему тихо и ласково, волнует душу. Запоздалыми каплями дождя падают его слова.
– Все суются, спрашивают друг друга: ты как живешь? Учат – ты не так живешь, вот как надобно! А кому известно, как надо жить для полного моего здоровья? Никто ничего не может знать – пускай каждый живет как хочет, без принуждения! Я ничего от гебя не хочу, и ты от меня ничего не требуй. И не жди. А отец Виталий доказывает обратное: человек должен быть в мире ратником супротив зла…
В темной пустыне лежит кроваво-красная тропа – не по ней ли прошли и невидимо идут, теряя плодотворно горячую кровь, лучшие люди мира?
Справа и слева от этой живой полосы огня море странного, темно-малинового цвета, дальше оно – черное и мягкое, точно бархат, где-то далеко на востоке бесшумно вспыхивает молния, точно незримая рука зажигает о сырое небо спичку и не может зажечь.
Калинин обиженно говорит о старце Виталии, смотрителе за работами в Ново-Афонском монастыре, – вспоминается умное, веселое лицо монаха, с жемчужными зубами в шелке черной и серебряной бороды; прищурив красивые женские глаза, он говорит внушительным баском, подчеркивая «о»: «Когда мы, теперешние, прибыли сюда – был тут хаос довременный и бесово хозяйство: росло всякое ползучее растение, окаянное держидерево за ноги цапало и тому подобное! А ныне – глядите-ко, сколь великую красу и радость сотворили руки человечьи и благолепие какое!»
Он гордо очерчивает крепкой рукою и взглядом широкий круг в воздухе: в этот круг, как в раму, заключена гора, разработанная уступами под фруктовый сад, – земля, точно пух, взбита на ней; под ногами Виталия серебряная полоса водопада и лестница, высеченная в камне, – она ведет в пещеру Симона Канонита. А внизу горят на полуденном солнце золотые главы новой церкви, тают белые корпуса гостиниц и служб, зеркалом лежат рыбные пруды и всюду – царственно важные, холеные деревья.
«Братие, – когда захочет человек – дано ему одолеть всяческий хаос!» – торжественно говорит Виталий.
– Тут я его и прижал: «Христос наш, говорю, тоже был человек бездомный и надземный; он вашу земную заботливую жизнь отвергал!» – рассказывает Калинин, потряхивая головою, и уши у него тоже трясутся. – «Был он не для низких и не для высоких, а – как все великие справедливцы – ни туда ни сюда! А когда с Юрием да Николою ходил по земле русской, по деревням, то даже и не вмешивался в дела их, – они спорят о человеке, а он – молчит!» Уел я его этим, рассердился Виталий, кричит: «Ах ты, невежа, еретик!»
Под камнем душно, дымно. Костер – точно охапка красных маков, азалий и еще каких-то желтых цветов; он живет своей красивой жизнью, сгорая и согревая, умно и весело смеясь ярким смехом.
С гор, из туч, тихо спускается сырой вечер, земля дышит тяжело и влажно, море густо поет неясную, задумчивую песню.
– Значит – здесь заночуем? – деловито спрашивает Калинин.
– Мне – не по дороге с тобой…
Он, сидя на корточках, вынимал из котомки хлеб и груши, но после моего ответа снова сунул в нее вынутое и захлестнул котомку, сердито спросив:
– Зачем же ты шел?
– Поговорить. Человек ты интересный…
– Конечно – интересный, – таких, как я, не много, брат!
Солнце, похожее на огромную чечевицу, тускло-красное, еще не скрылось, и волны не могут захлестнуть огненного пути к земле. Но скоро оно утонет в облаках, тогда тьма сразу выльется на землю, точно из опрокинутой чаши, и сразу в небе вспыхнут большие ласковые звезды. Земля во тьме станет маленькой, как человечье сердце.
Я пожимаю небольшую, без мускулов, кисть руки – человек детски ясно смотрит в глаза мне и говорит:
– А я скорей тебя дойду!
…Вот я и один, в ночи, на милой мне земле, всем одинаково чужой и всему равно близкий, щедро оплодотворяемый жизнью, по мере сил оплодотворяющий ее.
С каждым днем всё более неисчислимы нити, связующие мое сердце с миром, и сердце копит что-то, от чего всё растет в нем чувство любви к жизни.
Поет море ночной гимн; камни, заласканные волнами, глухо гудят в ответ. Неясное – белое носится стаями по черной пустыне; вдали над нею еще не погасла вечерняя заря, а в зените неба уже ярко пылают звезды.
Засыпая, вздрагивают вершины деревьев – на землю сыплются капли дождя. Всхлипывает вода под ногами – звук робкий и сонный.
Иду во тьме и сам себе свечу; мне кажется, что я живой фонарь, в груди моей красным огнем горит сердце, и так жарко хочется, чтобы кто-то боязливый, заплутавшийся в ночи – увидал этот маленький огонь…
Это произведение, предположительно, находится в статусе ‘public domain’. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.
Источник