Толстые сосульки свисавшие с крыши оттаивали радуясь солнцу
- ЖАНРЫ 360
- АВТОРЫ 273 381
- КНИГИ 641 904
- СЕРИИ 24 450
- ПОЛЬЗОВАТЕЛИ 603 472
Вера Федоровна Панова
*ПОВЕСТИ И РАССКАЗЫ*
По дороге в райком Коростелев забежал, как он выражался, «накрутить хвост» шоферу Тосе Алмазовой.
Алмазова пятый день не выходила на работу. Коростелев посылал за нею, вывесил грозный приказ — ничего не помогало: у Алмазовой шло большое гулянье. Гуляла вся родня, гуляла вся улица в честь благополучного возвращения Тосиного супруга с полей Отечественной войны.
В маленькую кухню светило веселое апрельское солнце. Час был уже поздний, а хозяева только собирались завтракать: накануне легли спать с третьими петухами… Алмазов сидел у стола небритый, неподпоясанный, с туманом вчерашнего хмеля в глазах, но сапоги его были зеркально начищены и к вороту гимнастерки пришит чистый подворотничок. «Антонина старается, наряжает мужа», — подумал Коростелев, с лету заметив все подробности. Две девочки сидели по другую сторону стола, тоже нарядные, старшая в красном галстучке: и детишки дома, в школу не пошли… Тося ухватом передвигала в печи горшки, лицо ее пылало от печного жара. Блаженствуют, черти. В рабочие дни сплошной выходной устроили, законы не для них писаны…
— Доброго здоровья! — сказал Коростелев, с разгону шагнув в кухню и остановившись. — Я по твою душу, Тося. Корми семейство скорым темпом, и айда.
— Стул подай-ка, — сказала Тося старшей дочери. — Радость у меня, не сердитесь, Дмитрий Корнеевич.
Она поставила ухват и стояла перед Коростелевым, глядя ему в лицо виноватыми и сияющими глазами. А глаза у нее были серо-зеленые, обведенные темной каемочкой. И такие же глаза были у двух беленьких детишек, сидевших против отца. Невозможно под взглядом этих глаз заорать: «Да ты что, на самом деле! Вот отдам под суд…» Оставалось сесть на стул, который девочка выставила на самую середину кухни, и бить на психологию.
— Очень рад за тебя и поздравляю, конечно, — начал Коростелев, — но работа есть работа, Тося, так?
— Мне отгул полагается, — сказала Тося. — У Лукьяныча записано, сколько выходных я отработала. Послезавтра выйду.
— Еще бы сказала — через неделю. Ты просто, я тебе скажу, пользуешься своим положением.
Она закинула голову и засмеялась.
— Пешочком ходите? — спросила сквозь смех.
— На самолете летаем.
— Ничего, — сказала Тося, — немножечко пешочком полезно для моциона.
Ока все смеялась счастливым смехом, горло ее вздулось, как у голубя, глаза блестели. «Ай да Тоська! — удивился Коростелев. — Вон она как умеет смеяться!» В первый раз он увидел, что она статная, здоровенная, красивая; а раньше всегда была сутулая, бледная, словно невыспавшаяся…
Вслух он сказал:
— Смеяться не приходится. Вообще, ты стараешься подчеркнуть, что ты незаменимая. И на этом основании позволяешь себе много лишнего. Вот ответь на такой вопрос: кто тебе крышу покрыл, чтобы твоих детей в дождь не заливало?
— Ну? — спросила Тося.
— Кто тебя поддерживал? Где бы ты еще нашла такую должность, что тебе то дров подбросят, то молока, то мяса?
— Молока, мяса, то, се, — сказала Тося голосом бухгалтера Лукьяныча и опять засмеялась.
— Не дразнись: должна ты, в свою очередь, идти навстречу производству?
— Это верно, — сказала Тося, обращаясь к мужу. — Поддерживали они меня, верно.
— А ты в рабочий сезон устраиваешь себе отгулы. Надо же иметь элементарную сознательность. Вот в данный момент сменные доярки на том берегу режут кочки. Доярки! Ихнее дело, скажешь? Трактористы по восемнадцать часов не слазят с трактора. Родилка переполнена. И я должен поспеть ко всем людям и во все места — пешочком!
— Дмитрий Корнеевич, — сказала Тося тихо, — я его четыре года не видела.
Алмазов встал и сделал несколько шагов по тесной кухне. Левая рука его была опущена в карман галифе, в правой дымила папироска… Медленно, как бы просыпаясь и вспоминая, оглядел он низкий беленый потолок, на котором между голубоватыми мазками мела проглядывала кое-где прошлогодняя копоть. Тося следила за мужем немигающим, завороженным взглядом.
— Починено как следует? — негромко спросил Алмазов. — Нигде не течет?
— По-хозяйски починили, ничего, — ответила Тося. — Олифу хорошую дали.
— Побелено неважно, — сказал Алмазов.
— Перебелю, — сказала Тося. — На скорую руку белила, все некогда, некогда, за баранкой днюешь и ночуешь.
— Что ж вы ее так. — сказал Алмазов, обращаясь к Коростелеву. — Она женщина, ей и дома когда-нибудь надо побыть.
— Вот идите к нам за второго шофера, — сказал Коростелев, — тогда сделайте одолжение: сутки отъездила, а на вторые сиди дома, никто не держит.
— При чем же тут я? — сказал Алмазов. — Это не моя специальность.
— А какая ваша специальность?
Алмазов не ответил, перешагнул через длинные ноги Коростелева, ушел в комнату за кухней. Ответила Тося:
— Столяр он. Столяр и плотник.
— Так в чем дело? Милости просим.
— Там видно будет. Пусть отдохнет. Больше года пролежал в госпиталях, шутка?
— А теперь как — в порядке?
— В порядке-то в порядке, да пусть еще погуляет.
— Бережешь его очень.
— А по-вашему, не беречь? — спросила Тося. — Да вы скидайте шинель, садитесь с нами покушать, сейчас пирог выну.
— Некогда мне с вами кушать, — сказал Коростелев, вставая. — И так засиделся. Ну, всего. Завтра чтоб была на работе, слышишь?
— Завтра, завтра! — уже с порога сказал Коростелев начальственным голосом. — А то, имей в виду, нехорошо будет. Завтра с утра!
«Не выдержал, дал-таки ей поблажку, — думал он, быстро шагая по улице. — Начал как надо — „корми семью, и айда“, а кончил — „приходи завтра“. И что за характер дурацкий! Этак все из меня веревки вить будут… А ведь она и завтра не явится, хоть пари держать — не явится. Любит его… Если бы меня так полюбил кто-нибудь, я бы по гроб жизни был благодарен и дорожил…» На секунду ему стало грустно, что его никто не любит. Вот — и молодой, и наружность не хуже, чем у других, а не любит никто. Встречи эти фронтовые… Где та, с золотым до удивления хохолком, с которой он познакомился в Белостоке? Даже на письмо не ответила… Где черноглазая, которая говорила: «Ух, какой вы высокий, а муж еще выше!» — и все показывала карточки мужа… Ерунда это все, грусть одна, а не любовь.
Долго задерживаться на этих мыслях не приходилось: сейчас бюро райкома будет слушать его отчет.
Неделю назад Горельченко, секретарь райкома, приезжал в совхоз. Обошел все фермы, говорил с людьми. Коростелев и Бекишев, секретарь партбюро, ходили с ним и все ему рассказывали. Он слушал внимательно, глядя тяжелым, без улыбки, взглядом, потом сказал:
— Ну что ж, доложите на бюро.
И не сказал, что он думает о делах совхоза. Коростелев, который еще не разобрал, симпатичен ему Горельченко или не симпатичен, немного разочаровался: коллегиальность — коллегиальностью, но разве не может секретарь райкома в частном разговоре высказать свое личное мнение? Кажется, есть за что нас похвалить…
Приехал Горельченко в совхоз в семь утра и пробыл до обеда. Ему предложили пообедать (поварихи специально готовили, хотели угостить повкуснее), он сказал:
— Спасибо, я у чкаловцев пообедаю.
И уехал в колхоз имени Чкалова.
Теперь у Коростелева посасывало под ложечкой: что-то будет на бюро? Хоть бы похвалили, чтобы выйти после заседания с независимым лицом, как вышла прошлый раз заведующая районо, которой записали «признать работу удовлетворительной». Почему Горельченко с ним неласков? Неспроста он тогда отказался от обеда и поехал к чкаловцам. Все районные работники едут к чкаловцам, в совхоз редко кто заглянет. Даже Данилов, директор треста, был всего один раз: он считает, что «Ясный берег» в лучшем положении, чем другие совхозы треста. А по сути дела, тоже положение не из блестящих, где там!
Источник
Онлайн чтение книги Собрание сочинений (Том 3)
Глава десятая. ВЕСНА
Красавец сугроб, голубыми искрами сверкавший на солнце, потемнел. Тонкий черный налет появился на нем. Сугроб стал оседать, меняя форму, покрылся хрупкой стеклянной коркой, корка трескалась и ломалась. Оседал-оседал сугроб и стал маленький, некрасивый, весь черный, и потек из-под него тоненький прозрачный ручеек.
Ручеек потек через двор, проложил себе русло во льду и выбежал за ворота. А там уже струился, завиваясь на ледяных порогах, широкий ручей. Маленький ручеек влился в большой ручей и с ним устремился к реке.
Толстые сосульки, свисавшие с крыш, обтаивали на солнце, капли, падая с них, звонко ударяли о лед, по всем улицам пели капели песню весны.
Все это было днем. Стоило солнцу склониться к закату, — крадучись, возвращался мороз: по ночам он еще был владыка. Замерзали ручейки и ручьи, умолкали капели.
А солнце делало свое дело, как хороший рабочий, — вышли из-под снега заградительные щиты на полях, обнажились светло-зеленые разливы озими, наметились вдоль дорог и улиц дорожки-протопки. Перед утром еще возвращается мороз, но владычество его все кратковременнее и ничтожнее, и ликуют живые силы, воскрешенные солнцем.
И выразить это можно только в стихах, в пьесу такое не вмещается.
Толя бросает начатую пьесу и пишет стихи. Они посвящены Марьяне Федоровне, но он не может прочесть их ей: если она поднимет брови и останется холодной, это его убьет. А она непременно поднимет брови и останется холодной, Толя чувствует.
В стихах повторяется извечная ложь, невинная младенческая ложь поэтов. У Марьяны Федоровны волосы прямые, русые — непонятно, о каких золотых кудрях пишет Толя, переполненный чувствами и рифмами. Серые глаза Марьяны Федоровны сравниваются то с незабудками, то с васильками, то с фиалками (хотя известно, что человеческим глазам фиолетовый цвет не присущ), то с лазурью южных морей, которых Толя никогда не видел (увидит этим летом: ему обещана путевка в Новый Афон)… «Ты прошла, и очи синие мне приветно улыбнулись» — обычные враки, весенний бред, юношеский захлеб!
Ямбы, хореи, сравнения, многоточия, восклицательные знаки! Стихотворение за стихотворением, тетрадка за тетрадкой! Столбцы коротких и длинных строчек душат Толю, ему необходимо прочитать их кому-нибудь — кому же? Коростелеву, он молодой и неженатый, поймет! Распихав тетрадки по карманам пиджака, Толя идет к Коростелеву.
— Здорово, честное слово! — говорит Коростелев, послушав. В поэзии он не искушен, все написанное в рифму кажется ему прекрасным.
Они вдвоем. Толя читает стоя, Коростелев сидит, закинув ногу на ногу («совсем как Пушкин и Пущин на картине!»). После Толиного ухода Коростелев подходит к окну, дергает раму — сыплется краска, с хрустом рвутся бумажные ленты, которыми заклеены щели рамы, — в звездах черное небо, острый жадный ветер влетает в комнату…
— С ума сошел, Митя. Кто же в марте открывает окна!
Не золотые кудри, не васильковые очи — волосы прямые русые, глаза серые — ах ты моя милая, ты моя хорошая, куда ж я раньше глядел, где я раньше был, никакой другой нет на свете, позови ты меня сейчас — за тыщи километров побежал бы на твой зов!
Стихов не умею сочинять. Один только раз, в школе, сочинил стишок на учителя, который мне поставил «неуд» по арифметике. Полюби меня без стихов, без шелковых галстуков, без выдающихся заслуг, простого, немудреного, любящего тебя!
Говорят: сердце сердцу весть подает, — неверно! Встретишь ее, скажет: «Здравствуйте, Дмитрий Корнеевич» — и идет своим путем, не остановится.
Позови меня, Марьяша.
Врет он в своих стихах, будто ловил твои взгляды. Не верю! Не потому, что он недостоин твоих взглядов — наверно, достоин, славный паренек, талантливый, честный, а вот не верю, и все.
Меня позови, Марьяша.
Сам не шел. Так же боялся пойти без зова, как боялся Толя читать ей стихи. Свободные вечера проводил у Горельченко.
Иван Никитич и его жена Анна Сергеевна — гостеприимные, радушные. Званых вечеров не устраивают, а набежит гость — все, что есть в доме, подается на стол. Заходят всякие люди — районные работники, колхозники, учителя, вдовы фронтовиков (Анна Сергеевна работает в райсобесе). За вечер человек десять придут, выпьют стакан чаю, переговорят о деле, сообщат новости и уйдут, а Коростелев сидит, подобрав под стул длинные ноги, чтобы не споткнулся кто, стакан за стаканом пьет чай и уходить не хочет.
«Что значит ум и принципиальность!» — думает он, слушая Горельченко. «Что значит интеллигентность!» — думает он, слушая Анну Сергеевну. «Что значит, когда между мужем и женой такое уважение и внимание! — думает он, наблюдая за Горельченко и Анной Сергеевной. — Когда такие отношения, то тепло в доме и приятно зайти в дом…» У Анны Сергеевны и Ивана Никитича оба сына убиты в войну, их карточки стоят на столе; известно всему городу, что иногда в сумерки Анна Сергеевна приходит в сквер, садится на лавочку около обелиска Александра Локтева — будто это могила ее детей — посидит и уходит. Но никогда ни она, ни Иван Никитич не говорят с людьми о своем горе, не жалуются, не предаются тяжким воспоминаниям.
Иван Никитич увлечен железной дорогой. По пятилетнему плану в сорок восьмом году к городку будет проведена железнодорожная ветка, строительные работы начнутся этим летом. Новые возможности открываются перед городком, перед колхозами, перед всем районом! Чкаловский председатель так и кружит вокруг Ивана Никитича, усы председателя становятся дыбом от нетерпения, от размашистых планов, от буйных хозяйственных мечтаний. И другие люди, встречающиеся у Горельченко, говорят о вокзале, пакгаузах, холодильниках, об асфальтированной трассе от вокзала через весь город… Расти городку, цвести городку, приумножать свое достояние!
— Ну-ка, старожилы, — говорит Горельченко, — ну-ка, местные уроженцы, почему у вас до сих пор не было железной дороги, а у костровцев была, кто скажет?
Никто не может сказать.
— Ладно, старожилы, ладно, местные уроженцы. Послушайте лекцию из истории города. В области раскопал, в архиве. Три четверти века назад строили дорогу через нашу область — тогдашнюю губернию, — и дорога эта по первоначальному проекту должна была пройти через наш город. Но заартачились окрестные помещики: не надо нам, и без того, дескать, после освобождения крестьян жизнь стала неустойчивая, дайте хоть кой-как дожить в тишине, не рушьте дедовских гнезд… Темные люди были помещики.
Послали петицию в Петербург. Петиция в архиве не сохранилась, только следы ее, а жалко: то-то, должно быть, было произведение… Помещики здешние — что, люди маленькие, никто на их петицию не обратил бы внимания, но у некоей госпожи Ломакиной, местной такой Коробочки, племянник был при дворе, влиятельное лицо; по тетушкиной просьбе замолвил там кому-то словечко; благо ему это, как говорится, ни копейки не стоило… Дворянскую петицию уважили.
Вот и прошла дорога за тридцать верст от города, через село Кострово. А как пустили ее в эксплуатацию, и стало Кострово расти не по дням, а по часам, и тамошние землевладельцы стали втридорога сдавать свои участки взвыли в дедовских гнездах блюстители тишины! Вона что наделали! Сами себя ограбили! А всему, дескать, злу корень — старая дура Ломакина с ее племянником… Кричали, ругались, потом сочинили новую петицию: мы передумали, пускай дорога и у нас будет, мы согласны. Но уж на это послание ответа не последовало. И остался город — как-никак, административный центр — от дороги в стороне…
Горельченко рассказывает с живостью, глаза его жмурятся веселой улыбкой. Ласково и внимательно смотрит на мужа Анна Сергеевна, и ее бледное лицо тоже улыбается…
Тихими темными улицами Коростелев идет домой. В теплой тьме перестукиваются невидимые капели. В их перестуке обещание, надежда, радость. Полным-полно надеждами сердце Коростелева, и всему-то хорошему и высокому раскрыто оно, это простое сердце. Идет Коростелев один, но в каждом домике, за запертыми ставнями, чувствует присутствие людей. И в полях тоже люди, людские жилища. И по всей земле советской — люди, с которыми связан едиными чаяньями и делами: сокурсники ли, с которыми учился, однополчане ли, с которыми плечо к плечу отстаивал все, что дорого в жизни, те ли, которых знаешь понаслышке о великих ихних трудах на заводах, в шахтах, в поле… Может быть, и они в эту самую ночь слушают перестук капелей и улыбаются своим надеждам. И в далекой Москве, может быть, отворил окошко, закурил трубочку, заслушался перестука капелей самый драгоценный в мире человек, любовь и слава народа — Сталин… Громадная, громадная земля кругом, громадная, громадная весна на земле!
Коростелев делает крюк, проходит по Дальней улице, мимо ее темных окон.
Спи, моя хорошая. В чистом и радостном труде прошел твой день, и сны тебе, должно быть, снятся легкие, веселые. И как это так — жила ты и жила, и я не думал, как ты живешь, какая ты, хорошо тебе или плохо… И вдруг стала ты мне близкой навеки, и я уже не смогу перенести, если тебе будет плохо, — почему не смогу, с чего это вдруг, как же так устроено.
Вот как началось: я шел по улице и совсем не думал о тебе, и вдруг вижу — ты стоишь у калитки. Не чужая и гордая, как в ту встречу на дороге, а простая и печальная. Без чулок, и прическа рассыпалась… Я оглянулся, ты смотрела на меня твоими глазами…
В тебе радость. В тебе ясность, и нежность, и молодое материнство, и женская прекрасная тишина. Это правильно, что ты учишь маленьких детей. Да, ты именно должна учить маленьких детей! — и дети вырастут хорошими. И именно в таком доме, с такими ставенками, ты должна жить. И городок — не придумать для тебя лучше. И Сережа — как раз для такой мамы сынишка. Все правильно, в самый раз. Люблю тебя, Марьяша.
Ну, и что дальше? В гости к тебе ходить? А вдруг встретишь неласково — ведь я же сбегу и больше не приду, и всему конец. В кино тебя пригласить, в клубе повертеться с тобой под музыку. Не хочу. Оскорбительно. Чувства не те. Ты мне разреши сразу сказать самые главные слова. И ответь: да, нет.
…Как хороший рабочий, старается солнце. Стрельнули из земли иглы молодой травы, взбухли почки на деревьях, и перед окнами конторы, на припеке, дерзко расцвел первый одуванчик.
Лукьяныч ладит новый челн.
Еще зимой, по санному пути, к субботинскому дому подвезли на специально сколоченных санях огромное бревно, тянула его тройка лошадей. Лукьяныч вышел из дому, важный, обошел бревно, пощелкал — сухое ли, спросил:
— То самое, что я выбрал?
— А как же, Павел Лукьяныч! — сказали возчики. — Вот же ваша отметина.
— Ладно, выпрягайте, — сказал Лукьяныч.
Возчики отпрягли лошадей и уехали. Бревно с санями осталось на улице.
Наступила оттепель, снег подтаял, осел, осели и сани с бревном. Весенняя грязь была — в грязь оседали сани. Дожди шли, мороз ударял, солнце грело — бревно мокло, покрывалось ледяной коркой, оттаивало, обсушивалось на ветерке.
Когда грязь подсохла, Лукьяныч взялся за работу. Придя из совхоза домой, он надевает старые брюки и свитер и идет к своему бревну. Бревно надлежит остругать, выдолбить, обточить, осмолить. Хватит работишки на всю весну.
Тетя Паша сидит у ворот на лавочке и смотрит, как работает муж. Она закончила на сегодня все свои дела, настал ее час отдыха. Отдохнуть бы вместе: сели бы двое стариков, поговорили дружно… Поговоришь! Когда, вот именно, жена свободна, он вишь как взялся трудиться! Летят щепки, стучит топор, шуршит рубанок, сам весь в поту — видели стахановца?
Тете Паше хочется сказать ему что-нибудь обидное.
— Удивляюсь, — говорит она, когда он наконец останавливается отдохнуть и топор умолкает, — кто это у чкаловцев выдал тебе такое бревнище? Небось незаконно. Небось как откроется, под следствие пойдет.
— Ты под следствие пойдешь, — замечает Лукьяныч. — За клевету. Это мой гонорар за красоту баланса.
— Из него что дров можно напилить, — говорит тетя Паша. — Кубометров шесть, право. Или не будет шести? Всё бы для жизни, для дела, а не для глупости.
— Тебе поручить управление, — говорит Лукьяныч, — ты бы и дома, и пароходы, и фабрики попилила на дрова.
— Небось когда я была молодая, ты со мной целый вечер, бывало, просиживал.
— А я сам молодой был да глупый, вот и просиживал целый вечер без всякого дела.
— То у тебя сверхурочные, то по колхозам завеешься. Мало жалованья, что ли? Все жадность — где бы еще сорвать сотню…
— Грешный человек, — говорит Лукьяныч, — люблю поработать, люблю заработать, люблю, чтобы в доме была полная чаша.
— Ты меня любил, — говорит тетя Паша, пригорюнясь. — И я тебя любила.
— Действительно, было такое дело.
— А какая я была душечка! Уж какая я тебе досталась лебедушка! Помню, как я на ярмонку оделась, когда тебя первый раз встретила. Юбка зеленая, галунчиком обшитая, а кофта китайской кисеи, на рукавах в четыре рядка оборочка, и лента в косе вишневая…
— А где та лента? — спрашивает Лукьяныч. — Я ж ее тогда у тебя на память выпросил. Она тебе не попадалась?
— Грубиян, право грубиян. Пугалище. Ничего не помнит. У меня та лента спрятана. С венчальными свечами.
— А, это ты молодчина, что спрятала. Ты мне ее как-нибудь покажи.
— Вот так и прожила всю жизнь с грубияном непомнящим. Чем бы посидеть, чайку попить не спеша, побеседовать, повспоминать…
— Видишь, Пашенька, тут разница психологий, мужской и женской. Женщина, лишившись молодости, интересуется главным образом повспоминать. А мужчина, если он настоящий мужчина, и в преклонных годах орел. У него в поле зрения и работа, и политическое положение, и благородный спорт.
— Орел. Спортсмен какой, посмотрите на него. Всю улицу загородил бревнищем. Шоферы ругаются, что проезд закрыт. Спорт.
— Однако довольно, пожалуй, — говорит Лукьяныч. — Побеседовали, повспоминали — время поработать.
И он берется за рубанок.
Этот разговор начался лет двадцать назад. Они ведут его вполголоса, с прохладцей, незлобно. Если бы в какой-то день разговор не состоялся, оба заскучали бы и опечалились.
Время сева и свадеб. Закладываются фундаменты новых семей и новых зданий.
Отремонтируем две сушильные печи, вышедшие из строя в годы войны, доведем выпуск кирпича до двух миллионов штук. Будем строить новые конюшни на всех фермах. Шеф-завод прислал рельсы, механизируем вывозку навоза со скотных дворов: от дворов на поля проведем рельсы и пустим вагонетки. Вагонетки Алмазов делает в своей мастерской. Вот человек оказался Тосин муж! В прорабы его надо перевести. На глазах растет. Как обучил молодых! Моментально соображает всякое дело, касающееся до строительства. О нем уже прослышали, к нему в ученики просятся молодые люди, желающие научиться столярному и плотницкому мастерству.
В райцентре стучат молотки: две улицы мостятся, Коммунистическая и Первомайская. По этим улицам будут ходить новые автобусы, обтекаемой формы, для них строится новый гараж. Электростанция стоит в лесах, на капитальном ремонте. Двигатель, говорят, привезут новый, на весь район хватит мощности — ставь столбы и тяни проволоку куда хочешь. Горельченко ходит по городу, жмурится, шутит, мурлычет песню: «А мы пидем в сад зеленый, в сад криниченьку копать».
Ждем станка, обещанного Даниловым. Станок для выделки черепицы, и уже появился на нашем горизонте неугомонный председатель колхоза имени Чкалова. Сидел у Коростелева в кабинете, поигрывал пальцами по столу: «Черепичка вам, черепичка нам». Нет, дорогой товарищ. Помню, как вы с нами прошлый год обошлись. Так между людьми не делается.
— Больно злопамятны, неужели полностью удовлетворены рабочей силой?
— Там полностью, не полностью, а у нас тоже своя амбиция.
— Амбицией, знаете, производство вперед не двинешь. Мы кирпич теперь имеем свой, вот в чем дело, нам самим квалифицированный народ понадобился, через это и забрали своих людей. А черепицы у нас нет, а черепица нужна. Я и положил амбицию в карман и приехал с поклоном. Мне на первом месте колхоз, а амбиция на десятом, и вам, думаю, то же самое… Эх, товарищ Коростелев, ведь одному делу служим — крепости и мощи родного государства.
Погорячась, Коростелев подписал контракт. Умеет чкаловский председатель уговаривать людей. Не хуже Гречки.
Весна, соленый пот, планы, чаянья. «Ку-ку! Ку-ку!» — тысячу раз подряд кричит кукушка за рекой. Даже Иконников оживился, ему кажется, что он смелый, остроумный, неотразимый, что не сегодня-завтра он объяснится с Марьяной Федоровной… Шутка, он не может уснуть, думая о ней.
Если бы он знал, как он надоел Марьяне Федоровне. Ох, хуже горькой редьки. Едва завидев в окно его благообразную, солидно приближающуюся фигуру, Марьяна испытывает тоскливое чувство: опять тащится, опять скука на целый вечер!
Влюблен, не влюблен — это теперь не имеет ни малейшего значения. Она-то его не может полюбить — вот в чем дело, ни в коем случае не может! Ей с ним скучно, тяжело, невыносимо.
Но как сказать ему об этом, пожилому, важному человеку? Как дать понять, чтобы не ходил больше, что никакой дружбы у них не получится?
— Иннокентий Владимирович, вы извините, — говорит Марьяна, ужасаясь своей неделикатности, — у меня масса ученических тетрадок, я должна проверить…
— О, пожалуйста! — говорит Иконников, как бы даже обрадовавшись (потому что говорить им, в сущности, не о чем, все случаи из жизни рассказаны, все книги и кинофильмы обсуждены). — Пожалуйста, а я посижу тут возле, не помешаю?
И сидит. Читает газету или просто водит бесцветными глазами, размышляя о чем-то.
Марьяна проверяет тетрадки как можно медленнее, по два раза проверяет каждую тетрадку, чтобы не разговаривать с ним. Но как ни старайся, а этого занятия надолго не хватит — какие там у ребят в первом классе работы! Марьяна встает, улыбаясь бледной, вымученной улыбкой, а тут тетя Паша вносит самовар и приглашает Иконникова к столу.
Еще немного, и лопнуло бы Марьянино терпение. И сдержанная, застенчивая, интеллигентная учительница выгнала бы Иконникова, как выгнала его когда-то несдержанная и неинтеллигентная картонажница, его жена. Но прежде чем это произошло, вмешались другие силы.
— Похоже на то, — сказал Лукьяныч Настасье Петровне, — что скоро будем гулять на Марьяшиной свадьбе, очень похоже.
— Все ходит? — спросила Настасья Петровна.
— Прямо сказать — зачастил.
— Кто знает. Не гонит. Женская душа — бездна. Замечаем — вроде грустит… Что вы так на меня смотрите, Настасья Петровна?
— А вы что на меня смотрите, Павел Лукьяныч?
— Мы с вами не вправе давить на ее психику.
— Конечно, ей решать, она человек самостоятельный…
— И что мы можем сказать о нем компрометирующего?
Вечером, дома, Настасья Петровна сказала сыну:
— Малокровный-то. Жениться собрался.
Коростелев не сразу понял.
— Да вот так. На ней. Ох, не знаю. Будто не худой человек, а не лежит душа…
Коростелев слушал с каменным лицом, неподвижно уставясь на мать. Вдруг встал, снял шинель с гвоздя, оделся, вышел, не сказав слова. «Странный Митя, — подумала Настасья Петровна, ничего не поняв, — все-таки Марьяша нам не чужая…»
А Коростелев шел к Марьяне. Внезапная злая решимость подняла его и погнала. Плана действий у него не было — просто быть на месте, лично убедиться, вмешаться!
Посредине Дальней при свете месяца Лукьяныч трудился над своим челном. Щепа и стружки, густо набросанные вокруг, белели под месяцем.
— Нет, — сказал Коростелев. — К Марьяне.
Он рывком отворил калитку и громко постучался с черного хода. Вышла тетя Паша.
— Митя! — сказала она. — У нас не заперто, заходи. Насилу собрался!
Марьяна и Иконников были в столовой. Самовар на столе, чашки-блюдечки, крендельки… «Совсем по-семейному». Марьяна быстрым движением повернула голову на голос Коростелева, лицо ее залилось краской. Смутился и Иконников. «Смотри ты, застеснялся, какой мальчик».
— Здравствуйте, Дмитрий Корнеевич.
— Здравствуйте, — недобрым голосом сказал Коростелев и сел.
— Пил, не хочу. Как живете?
Тетя Паша с простодушной готовностью начала докладывать, как она живет. Коростелев смотрел на строгое, правильное лицо Иконникова, на его белые брови, на белую руку с прямыми, как линейки, неживыми пальцами, держащими ложечку… «Отставил мизинец, как барышня. Опустил глаза. Стесняется, что его здесь застали?» Марьяна что-то шила, низко наклонив голову. «Неужели уже решено? Неужели жених и невеста?» Иконников протянул руку, взял кренделек. «Хозяином себя здесь чувствует. Над ней, над Сережкой будет хозяином вот этот человек, которому наплевать на всех и на все… Рыбья кровь, бездушный слизняк, которого и ухватить-то нельзя пальцы соскальзывают…»
— Сережа где? — некстати спросил Коростелев, прерывая тетю Пашу.
Оказалось, что Сережа давно спит.
— Неудивительно, — с улыбочкой заметил Иконников. — Уже двенадцатый час.
— Да, — сказал Коростелев, — поздно, поздно.
Марьяна подняла голову, взглянула на него, потом на Иконникова. Милая, лукавая улыбка блеснула в ее глазах. Расцеловал бы ее за эту улыбку! Тетя Паша, недовольная тем, что ее перебили, возобновила доклад. Марьяна еще ниже опустила голову, улыбка так и танцевала вокруг ее губ. Чему ты, радость моя, смеешься, что тебе так весело, у меня ком в горле, а тебе смешно! Неужели надо мной смеешься, неужели любишь его? Да ведь нечего любить, присмотрись хорошенько!
Иконников взглянул на часы и сказал: «Ого!» Коростелев сидел железно. Иконников встал с недовольным видом.
— Пошли вместе, — сказал Коростелев.
Марьяна проводила их до двери. Коростелев пропустил Иконникова вперед, прикрыл дверь и сказал:
— Марьяша, если ты хочешь добра себе и Сереже, этого человека здесь быть не должно.
Она стояла, доверчиво подняв к нему лицо, в глазах у нее был радостный испуг.
— Ничего не любит, трус и эгоист. Гони в шею. Слышишь?
И он побежал за Иконниковым.
Что-то крикнул вслед Лукьяныч — Коростелев не слышал, не оглянулся. Ему не терпелось догнать Иконникова. Тот выжидающе оглянулся на его шаги.
— Я вот что хотел… — сказал Коростелев. — Я вам хотел сказать, чтобы вы забыли дорогу на эту улицу.
— Не понимаю, — сказал Иконников.
— Не понимаете. Хорошо, уточню: забудьте дорогу в этот дом. Коров еще могу вам доверить, но не более, чем коров.
— Позвольте. Вы говорите непозволительные грубости.
— Наплевать. Как сказал, так сказал. Стихами не умею… И я не как директор, а как частное лицо, так что писать заявление в трест бесполезно. Пока.
Он зашагал прочь с видом человека, сделавшего трудное и важное дело.
Иконников посмотрел ему вслед, собрался с мыслями и рассмеялся громким, деланным, театрально-снисходительным смехом:
Дойдя до поворота, Коростелев оглянулся на ее дом. Мягко светилось сквозь занавеску угловое окно…
— Не хочу, чтобы ты была там, а я здесь. Хочу вместе, Марьяша.
О, ветер сладкий и пронзительный, веющий от необъятных просторов, черных полей и звездных небес. Безмолвие, полное обещаний. Вечная, нежная, торжествующая песня весны.
Источник