Меню

Ты как луна не холодишь не греешь

Близнецы. мужской и женский вокал

(куплет-мужской вокал,
припев-женский вокал)

1.нет наказания хуже, чем любить такую как ты
в зодиаке откуда взялся, двуликий знак близнецы
два разных характера в теле и вечный меж ними спор
как ангел безумно любишь, как дьявол несёшь ты вздор
мне просто порой не понятно, любовь иль разлука у нас
настроение может меняться, за день по двадцать раз
то очень со мной ты близко, а то покидаешь вдруг
не можешь определится,
я не муж не жених лишь друг
и луна убежала с орбиты
и солнце не хочет светить
меж нами когда порвалась
где-то какая-то нить

я не могу остаться
и не могу уйти
и чтобы нам не расстаться
просто не отпусти
видишь глаза мои плачут
если любишь прости
и если я что нибудь значу
просто не отпусти

2.ангел и белый и чёрный, в душе у тебя живёт
то белый правит сознанием, то чёрный своё берёт
они близнецы по телу, но в жёсткой борьбе всегда
и золотой середины, им не найти ни когда
если ты любишь то сказка и даже луна цветёт
но звёзды от страха гаснут, когда всё наоборот
и всё идёт по спирали и новый начался круг
я терплю от тебя обиды,
хоть не муж не жених лишь друг
и луна убежала с орбиты
и солнце не хочет светить
меж нами когда порвалась
где-то какая-то нить

3.как солнце ты греешь жарко и как луна холодишь
то нежно меня целуешь, а то без причины молчишь
мне тяжело с тобою, не просто с тобою жить
то северный полюс то южный и трудно порой угодить
себя ты понять не можешь, не знаешь что хочешь сама
но мне ты нужна такая, такой я люблю тебя
и каждый день я в надежде и вроде сомкнулся круг
но я для тебя как прежде,
не муж не жених лишь друг
и луна убежала с орбиты
и солнце не хочет светить
меж нами когда порвалась
где-то какая-то нить

Источник

Ты как луна не холодишь не греешь

© М. А. Шолохов (наследник), 2014

© ООО «Издательская Группа „Азбука-Аттикус“», 2014

Мелеховский двор – на самом краю хутора. Воротца со скотиньего база ведут на север к Дону. Крутой восьмисаженный спуск меж замшелых в прозелени меловых глыб, и вот берег: перламутровая россыпь ракушек, серая изломистая кайма нацелованной волнами гальки и дальше – перекипающее под ветром вороненой рябью стремя Дона. На восток, за красноталом гуменных плетней, – Гетманский шлях, полынная проседь, истоптанный конскими копытами бурый, живущо́й придорожник, часовенка на развилке; за ней – задернутая текучим маревом степь. С юга – меловая хребтина горы. На запад – улица, пронизывающая площадь, бегущая к займищу.

В предпоследнюю турецкую кампанию вернулся в хутор казак Мелехов Прокофий. Из Туретчины привел он жену – маленькую, закутанную в шаль женщину. Она прятала лицо, редко показывая тоскующие одичалые глаза. Пахла шелковая шаль далекими неведомыми запахами, радужные узоры ее питали бабью зависть. Пленная турчанка сторонилась родных Прокофия, и старик Мелехов вскоре отделил сына. В курень его не ходил до смерти, не забывая обиды.

Прокофий обстроился скоро: плотники срубили курень, сам пригородил базы для скотины и к осени увел на новое хозяйство сгорбленную иноземку-жену. Шел с ней за арбой с имуществом по хутору – высыпали на улицу все, от мала до велика. Казаки сдержанно посмеивались в бороды, голосисто перекликались бабы, орда немытых казачат улюлюкала Прокофию вслед, но он, распахнув чекмень, шел медленно, как по пахотной борозде, сжимал в черной ладони хрупкую кисть жениной руки, непокорно нес белесо-чубатую голову, – лишь под скулами у него пухли и катались желваки да промеж каменных, по всегдашней неподвижности, бровей проступал пот.

С той поры редко видели его в хуторе, не бывал он и на майдане. Жил в своем курене, на отшибе у Дона, бирюком. Гутарили про него по хутору чудно́е. Ребятишки, пасшие за прогоном телят, рассказывали, будто видели они, как Прокофий вечерами, когда вянут зори, на руках носил жену до Татарского ажник кургана. Сажал ее там на макушке кургана, спиной к источенному столетиями ноздреватому камню, садился с ней рядом, и так подолгу глядели они в степь. Глядели до тех пор, пока истухала заря, а потом Прокофий кутал жену в зипун и на руках относил домой. Хутор терялся в догадках, подыскивая объяснение таким диковинным поступкам, бабам за разговорами поискаться некогда было. Разно гутарили и о жене Прокофия: одни утверждали, что красоты она досель невиданной, другие – наоборот. Решилось все после того, как самая отчаянная из баб, жалмерка Мавра, сбегала к Прокофию будто бы за свежей накваской. Прокофий полез за накваской в погреб, а за это время Мавра и разглядела, что турчанка попалась Прокофию последняя из никудышных…

Спустя время раскрасневшаяся Мавра, с платком, съехавшим набок, торочила на проулке бабьей толпе:

– И что он, милушки, нашел в ней хорошего? Хоть бы баба была, а то так… Ни заду, ни пуза, одна страма. У нас девки глаже ее выгуливаются. В стану – перервать можно, как оса; глазюки – черные, здоровющие, стригеть ими, как Сатана, прости Бог. Должно, на сносях дохаживает, ей-бо!

– На сносях? – дивились бабы.

– Кубыть, не махонькая, сама трех вынянчила.

– С лица-то? Желтая. Глаза тусменныи, – небось не сладко на чужой сторонушке. А ишо, бабоньки, ходит-то она… в Прокофьевых шароварах.

– Ну-у. – ахали бабы испуганно и дружно.

– Сама видала – в шароварах, тольки без лампасин. Должно, буднишние его подцепила. Длинная на ней рубаха, а из-под рубахи шаровары, в чулки вобратые. Я как разглядела, так и захолонуло во мне…

Шепотом гутарили по хутору, что Прокофьева жена ведьмачит. Сноха Астаховых (жили Астаховы от хутора крайние к Прокофию) божилась, будто на второй день Троицы, перед светом, видела, как Прокофьева жена, простоволосая и босая, доила на их базу корову. С тех пор ссохлось у коровы вымя в детский кулачок, отбила от молока и вскоре издохла.

В тот год случился небывалый падеж скота. На стойле возле Дона каждый день пятнилась песчаная коса трупами коров и молодняка. Падеж перекинулся на лошадей. Таяли конские косяки, гулявшие на станичном отводе. И вот тут-то прополз по проулкам и улицам черный слушок…

С хуторского схода пришли казаки к Прокофию.

Хозяин вышел на крыльцо, кланяясь.

– За чем добрым пожаловали, господа старики?

Толпа, подступая к крыльцу, немо молчала.

Наконец один подвыпивший старик первый крикнул:

– Волоки нам свою ведьму! Суд наведем.

Прокофий кинулся в дом, но в сенцах его догнали. Рослый батареец, по уличному прозвищу – Люшня, стукал Прокофия головой о стену, уговаривал:

– Не шуми, не шуми, нечего тут. Тебя не тронем, а бабу твою в землю втолочим. Лучше ее уничтожить, чем всему хутору без скотины гибнуть. А ты не шуми, а то головой стену развалю!

– Тяни ее, суку, на баз. – гахнули у крыльца.

Полчанин Прокофия, намотав на руку волосы турчанки, другой рукой зажимая рот ее, распяленный в крике, бегом протащил ее через сени и кинул под ноги толпе. Тонкий вскрик просверлил ревущие голоса.

Читайте также:  Сколько по времени составляет полет до луны

Прокофий раскидал шестерых казаков и, вломившись в горницу, сорвал со стены шашку. Давя друг друга, казаки шарахнулись из сенцев. Кружа над головой мерцающую, взвизгивающую шашку, Прокофий сбежал с крыльца. Толпа дрогнула и рассыпалась по двору.

У амбара Прокофий настиг тяжелого в беге батарейца Люшню и сзади, с левого плеча наискось, развалил его до пояса. Казаки, выламывавшие из плетня колья, сыпанули через гумно в степь.

Через полчаса осмелевшая толпа подступила ко двору. Двое разведчиков, пожимаясь, вошли в сенцы. На пороге кухни, подплывшая кровью, неловко запрокинув голову, лежала Прокофьева жена; в прорези мученически оскаленных зубов ее ворочался искусанный язык. Прокофий, с трясущейся головой и остановившимся взглядом, кутал в овчинную шубу попискивающий комочек – преждевременно родившегося ребенка.

Жена Прокофия умерла вечером этого же дня. Недоношенного ребенка, сжалившись, взяла бабка, Прокофьева мать.

Его обложили пареными отрубями, поили кобыльим молоком и через месяц, убедившись в том, что смуглый турковатый мальчонок выживет, понесли в церковь, окрестили. Назвали по деду Пантелеем. Прокофий вернулся с каторги через двенадцать лет. Подстриженная рыжая с проседью борода и обычная русская одежда делали его чужим, непохожим на казака. Он взял сына и стал на хозяйство.

Пантелей рос исчерна-смуглым, бедовым. Схож был на мать лицом и подбористой фигурой.

Женил его Прокофий на казачке – дочери соседа.

Источник

Михаил Шолохов Тихий Дон Аннотация

— Приехал тут какой то. У Лукешки косой квартирует.

Момент для погони был упущен. Казаки расходились, оживленно обсуждая происшедшую стычку.

Ночью за восемь верст от хутора, в степи, кутаясь в колючий плотный зипун, Григорий тоскливо говорил Наталье:

— Чужая ты какая то… Ты — как этот месяц: не холодишь и не греешь. Не люблю я тебя, Наташка, ты не гневайся. Не хотел гутарить про это, да нет, видно, так не прожить… И жалко тебя — кубыть, за эти деньки и сроднились, а нету на сердце ничего… Пусто. Вот как зараз в степе…

Наталья глядела вверх на недоступное звездное займище, на тенистое призрачное покрывало плывущей над ними тучи, молчала. Оттуда, с черно голубой вышней пустоши, серебряными колокольцами кликали за собой припозднившиеся в полете журавли.

Тоскливо, мертвенно пахли отжившие травы. Где то на бугре мерцала кумачная крапинка разложенного пахарями костра…

Перед светом Григорий проснулся. На зипуне на два вершка лежал снег. В мерцающей девственной голубизне свежего снега томилась степь, и, четкие, синели возле стана следы плутавшего по первопутку зайца.

С давних пор велось так: если по дороге на Миллерово ехал казак один, без товарищей, то стоило ему при встрече с украинцами (слободы их начинались от хутора Нижне Яблоновского и тянулись вплоть до Миллерова на семьдесят пять верст) не уступить дороги, украинцы избивали его. Оттого ездили на станцию по нескольку подвод вместе и тогда уж, встречаясь в степи, не боялись вступить в перебранку.

— Эй, хохол! Дорогу давай! На казачьей земле живешь, сволочуга, да ишо дорогу уступать не хочешь?

Несладко бывало и украинцам, привозившим к Дону на Парамоновскую ссыпку пшеницу. Тут драки начинались безо всякой причины, просто потому, что «хохол»; а раз «хохол» — надо бить.

Не одно столетье назад заботливая рука посеяла на казачьей земле семена сословной розни, растила и холила их, и семена гнали богатые всходы: в драках лилась на землю кровь казаков и пришельцев — русских, украинцев.

Через две недели после драки на мельнице в хутор приехали становой пристав и следователь.

Штокмана вызвали на допрос первого. Следователь, молодой, из казачьих дворян чиновник, роясь в портфеле, спросил:

— Вы где жили до приезда сюда?

— В тысяча девятьсот седьмом году за что отбывали тюремное наказание?

Штокман скользнул глазами по портфелю и косому, в перхоти, пробору на склоненной голове следователя.

— Угу м… Где вы работали в то время?

— В железнодорожных мастерских.

— Вы не из жидов? Не выкрест?

— Мне неинтересно знать, что вы думаете. В ссылке были?

Следователь поднял голову от портфеля, пожевал выбритыми, в пупырышках, губами.

— Я вам посоветую уехать отсюда… — И про себя: — Впрочем, я сам постараюсь об этом.

— Почему, господин следователь?

На вопрос вопросом:

— О чем вы имели беседу с местными казаками в день драки на мельнице?

— А ну, можете быть свободны.

Штокман вышел на террасу моховского дома (у Сергея Платоновича всегда останавливалось начальство, минуя въезжую) и, пожимая плечами, оглянулся на створчатые крашеные двери.

Зима легла не сразу. После покрова стаял выпавший снег, и табуны снова выгнали на подножный. С неделю тянул южный ветер, теплело, отходила земля, ярко доцветала в степи поздняя мшистая зеленка.

Ростепель держалась до Михайлова дня, потом даванул мороз, вывалил снег; день ото дня холод крепчал, подпало еще на четверть снегу, и на опустевших обдонских огородах, через занесенные по маковки плетни, девичьей прошивной мережкой легли петлистые стежки заячьих следов. Улицы обезлюдели.

Пластался над хутором кизячный дым, возле кучек рассыпанной у дороги золы расхаживали налетевшие к жилью грачи. Сизой, выцветшей лентой закривилась по хутору санная ровень дороги зимнухи.

На майдане собрался однажды сход: подходили дележ и порубка хвороста. Толпились у крыльца правления в тулупах и шубах, поскрипывали валенками. Холод загнал в правление. За столом, по бокам от атамана и писаря, расселись почетные — в серебряной седине бород — старики, помоложе — с разномастными бородами и безбородые — казаки жались в кураготы, гудели из овчинной теплыни воротников. Писарь крыл бумагу убористыми строками, атаман засматривал ему через плечо, а по нахолодавшей комнате правления приглушенным гудом:

— Во во… Луговое — корм, а со степи — гольный донник.

— Бывалоча, в старину до рождества в попасе.

— У атамана то волчий ожерелок, ишь голову не повернет.

— Калкан нажрал, боров, дьявол!

— Тю, сват, аль зиму пужаешь? Тулупишше то…

— Цыган теперича шубу продал.

— На святках ночуют это цыгане в степе, а укрываться нечем, бреднем оделся, забрало до тонкой кишки — проснулся цыган, палец то в ичейку просунул, и матери: «Ху, маманя, гутарит, то то на базу и холодишша. »

— Упаси бог — сколизь зачнется.

— Быков ковать, не иначе.

— Надысь рубил я белотал у Чертовой ендовы, хорош.

— Захар, мотню застегни… Отморозишь — баба с база сгонит.

— Гля, Авдеич, ты, что ль, обчественного бугая правдаешь?

— Отказался. Паранька Мрыхина взялась… Я, дескать, вдова, все веселей. Владай, говорю, в случай приплод…

— Господа старики! Как всчет хвороста. Тишше!

— В случае, говорю, приплод объявится… кумом, стал быть…

— Тише! Покорнейше просим!

Сход начался. Атаман, поглаживая запотевшую насеку, выкрикивал фамилии раздатчиков, дымился паром, обдирал мизинцем сосульки с бороды. Позади, у хлопающей двери — пар, давка, звучные хлопки сморканий.

— В четверг нельзя назначать порубку! — старался перекричать атамана Иван Томилин и тер пунцовые уши, кособоча голову в синей артиллерийской фуражке.

Читайте также:  Нет все не вечно под луной

— Ухи оторвешь, пушкарь!

— Мы ему бычиные пришьем.

— В четверг половина хутора за веном на отвод сбираются. Эк рассудили.

— С воскресенья поедешь.

Старик Матвей Кашулин, перегибаясь через шаткий стол, запальчиво взвизгивал, тыкая в сторону Томилина ясеневым гладким костылем:

— Погодишь с сеном. Небось. Как обчество… Ты сроду поперек становишься. Молодой, дурак, братец ты мой. Вот. Ишь ты. Вот…

— Ты сам до старости ума в соседях занимаешь… — Выпячивая голову из задних рядов, безрукий Алексей частил, примаргивая глазом, судорожно дергал дырявой щекой.

Он шесть лет враждовал со стариком Кашулиным из за клочка перепаханной земли. Бил его каждую весну, а земли захватил у него Матвей Кашулин с воробьиную четверть, — зажмурившись, переплюнуть можно.

— Жалкую, что далеко — отсель не достану, а то я бы тебя тыкнул, аж красную соплю б уронил!

— Ишь ты, моргун косорукий.

— Цыцте вы, связались.

— Вон на баз, там и склещитесь. Право.

— Брось, Алексей, вишь старик наежился, ажник папах на голове шевелится.

— В тигулевку их, какие скандальничают.

Атаман вплюснул кулак в пискнувший стол.

— Зараз сидельцев позову! Молчать.

Смолкая, гул прошелся до задних рядов и заглох.

— В четверг, как рассвенется, выезжать на порубку.

— Как вы, господа старики?

— Ноне стариков не дюже слухают…

— Небось будут слухать. Аль управу не сыщем? Мой Алексашка, как отделял его, было к в драку кинулся, за грудки хватался. Я его доразу секанул: «Зараз же заявлю атаману и старикам, выпорем…» Посмирнел, слег, как травина под полой водой.

— А ишо, господа старики, получена от станишного атамана распоряжения. — Атаман перевел голос и покрутил головой: стоячий воротник мундира, задирая подбородок, врезался в шею. — В энтую субботу в станицу молодым на присягу. Чтоб к вечеру были у станишного правления.

У крайнего к двери окна Пантелей Прокофьевич, по журавлиному поджимая хромую ногу, стоял рядом со сватушкой. Мирон Григорьевич в распахнутом тулупе сидел на подоконнике, улыбался в гнедую бороду. На коротких белесых ресницах его пушился иней, коричневые крупные конопины налились от холода кровью, посерели. Около, перемигиваясь, улыбаясь, толпились казаки помоложе, а в середине, сдвинув на плоский лысеющий затылок синеверхую атаманскую, с серебряным перекрестком, папаху, покачивался на носках одногодок Пантелея Прокофьевича — нестареющий, вечно налитой, как яблоко антоновка, румянцем — Авдеич, по кличке Брех.

Служил Авдеич когда то в лейб гвардии Атаманском полку. На службу пошел Синилиным, а вернулся… Брехом.

Он первый из хутора попал в Атаманский полк, и диковинное поделалось с казаком: рос парнем, как и все; водилась за ним с малых лет малая придурь, а со службы пришел — и пошло колесом под гору. С первого же дня, как только вернулся, начал рассказывать диковинные истории про службу свою при царском дворце и про свои необыкновеннейшие в Петербурге приключения. Ошалелые слушатели сначала верили, разинув рты, принимали на совесть, а потом и открылось, что — враль Авдеич, каких хутор с основания своего не видывал; над ним смеялись в открытую, но он не краснел, уличенный в чудовищных своих измышлениях (а может, и краснел, да за всегдашним румянцем не разобрать), и врать не переставал. Под старость вовсе свихнулся. Припрут к стене — обидится, в драку лезет, а молчат, посмеиваются — горит к небывальщине, насмешек не замечает.

Был в хозяйстве — дельный и работящий казак, делал все с рассудком, кое где и с хитринкой, а когда касался разговор атаманской его службы… тут уж всякий просто руками разводил, приседая на землю от хохота, выворачивавшего нутро.

Авдеич стоял в середине, качался на растоптанных в круглышок валенках; оглядывая толпившихся казаков, говорил веско и басовито:

— Ноне казак совсем отменитый: мелкий казак и никудышний. Соплей любого надвое перешибешь. Так, словом, — и презрительно улыбаясь, придавливал валенком плевок, — мне довелось в станице Вешенской поглядеть на мертвые костяки, вон было казачество — это да.

— Где же раскопал их, Авдеич? — спросил голощекий Аникушка, толкая локтем соседа.

— Ты, односум, уж не бреши, ради близкого праздника. — Пантелей Прокофьич сморщил горбатый нос и дернул в ухе серьгу. Он не любил пустобреха.

— Я, брат, сроду не брешу, — внушительно сказал Авдеич и с удивлением оглядел Аникушку, дрожавшего, как в лихорадке. — А видал мертвячьи кости, как дом строили моему шурину. Зачали фундамент класть, отрыли могилу. Стал быть, в старину тут у Дона, возле церкви, и кладбище было.

— Что ж костяки то? — недовольно спросил Пантелей Прокофьевич, собираясь уходить.

— Ручина — во, — Авдеич развел граблястые руки, — голова — ей богу, не брешу — с польской котел.

— Ты, Авдеич, лучше рассказал бы молодым, как ты в Санкт Петербурге разбойника споймал, — предложил Мирон Григорьевич и слез с подоконника, запахивая тулуп.

— Что там рассказывать то, — заскромничал Авдеич.

— Сделай честь, Авдеич!

— Оно, видишь, как случилось. — Авдеич откашлялся и достал из шаровар кисет. Всыпав на скрюченную ладонь щепоть табаку, кинул в кисет вывалившиеся оттуда два медяка, обвел слушателей счастливыми глазами. — Из крепости убег зарестованный злодей. Туды сюды искать — нету. Вся власть с ног сбилась. Пропал вовзят — и шабаш! Ночью призывает меня караульный офицер, прихожу… Да а а… «Иди, говорит, в покой ихнего инператорского величества, тебя… сам государь инператор требует». Я, конешно, оробел, вхожу. Стал во фронт, а он, милостивец, ручкой меня по плечу похлопал и говорит: «Вот что, говорит, Иван Авдеич, убег первый для нашей инперии злодей. В землю заройся, а сыщи, иначе и на глаза не являйся!» — «Слушаюсь, ваше инператорское величество», — говорю. Да а а… братцы мои, была мне закрутка… Взял я из царской конюшни тройку первеющих коней и марш марш. — Авдеич, закуривая, оглядел потупленные головы слушателей, одушевляясь, загремел из висячего облака дыма, закутавшего его лицо: — День скачу, ночь скачу. Аж на третьи сутки под Москвой догнал. В карету его, любушку, и тем следом обратно. Приезжаю в полночь, весь в грязе, и прямо иду к самому. Меня это разные подобные князья с графьями не пускать, а я иду. Да… Стучусь. «Дозвольте, ваше инператорское величество, взойтить». — «А это кто таков?» — спрашивает. «Это я, говорю, Иван Авдеич Синилин». Поднялась там смятенья, — слышу, сам кричит: «Марея Федоровна, Марея Федоровна! Вставай скорей, ставь самовар, Иван Авдеич приехал!»

Громом лопнул в задних рядах смех. Писарь, читавший объявления о пропавшем и приблудившемся скоте, споткнулся на фразе: «левая нога по щиколотку в чулке». Атаман гусаком вытянул шею, рассматривая колыхавшуюся в хохоте толпу.

Авдеич дернул папаху, — хмурясь, растерянно перебегал глазами с одного на другого.

— Ох, сме е ертынь ка.

— Гык гкы гы ы ык.

— Авдеич, кобель лысый, ох охо.

— «Ставь само о вар. Авдеич приехал!» Ну и ну!

Сход начал расходиться. Тягуче, беспрерывно стонали дощатые промерзшие порожки крыльца. На затоптанном у правления снегу возились, согреваясь в борьбе, Степан Астахов и высокий голенастый казак — хозяин ветряка голландки.

Читайте также:  Лорен миракл под луной

— Через голову мирошника! — советовали окружавшие их казаки. — Вытряси из него отруби, Степка!

— Ты под силы то не перехватывай! Догадлив дюже ишь! — горячился, подскакивая по воробьиному, старик Кашулин и в увлечении не замечал ядреной светлой капли, застенчиво повиснувшей на пипке его сизого носа.

Пантелей Прокофьевич вернулся со схода и прямо прошел в боковушку, комнату, которую он занимал со старухой. Ильинична эти дни прихварывала. На водянисто пухлом лице ее виднелись усталость и боль. Она лежала на высоко взбитой перине, привалясь спиной к подушке, поставленной торчмя. На туп знакомых ей шагов повернула голову, с давнишней, прижившейся на ее лице суровостью глянула на мужа, остановила взгляд на мокрых от дыханья завитках бороды, теснивших рот Прокофьевича, на слежалых, влитых в бороду влажных усах, двинула ноздрями, но от старика несло морозом, кислым душком овчины. «Тверезый ноне», — подумала и, довольная, положила на пухлый свой живот чулок со спицами и недовязанной пяткой.

— В четверг порешили. — Прокофьевич разгладил усы. — В четверг с утра, — повторил он, присаживаясь рядом с кроватью на сундук. — Ну, как? Не легшает все?

На лицо Ильиничны тенью легла замкнутость.

— Так же… Стреляет в суставы, ломит.

— Говорил дуре, не лезь в воду осенью. Раз знаешь за собой беду — не рыпайся! — вскипел Прокофьевич, чертя по полу костылем широкие круги. — Аль мало баб? Будь они трижды прокляты, твои конопи: помочила, а теперя… Бож же жж мой, то то… Эх!

— Конопям тоже не пропадать. Баб не было: Гришак со своей пахал, Петро с Дарьей где то ездили.

Старик, дыша на сложенные ладони, нагнулся к кровати:

Ильинична оживилась, заговорила с заметной тревогой:

— Что делать — не знаю. Надысь опять кричала. Вышла я на баз, гляжу — дверь амбарную расхлебенил кто то. Сем ка пойду притворю, думаю. Взошла, а она у просяного закрома стоит. Я к ней: «Чего ты, чего, касатка?» А она: «Голова что то болит, маманя». Правды ить не добьешься.

— Нет, пытала… Либо порчу напустили, либо с Гришкою чего…

— Он к этой… случаем, не прибивается опять?

— Что ты, дед! Что ты! — Ильинична испуганно всплеснула руками. — А Степан, аль глупой? Не примечала, нет.

Старик посидел немного и вышел.

Григорий в своей горнице подтачивал напилком крюки на нарезных снастях. Наталья смазывала их свиным растопленным жиром, аккуратно заворачивала каждый в отдельную тряпочку. Пантелей Прокофьевич, похрамывая мимо, пытливо глянул на Наталью. На пожелтевших щеках ее, как на осеннем листке, чахнул неяркий румянец. Она заметно исхудала за этот месяц, в глазах появилось что то новое, жалкое. Старик остановился в дверях. «Эх, выхолил бабу!» — подумал, еще раз взглянув на склоненную над лавкой гладко причесанную голову Натальи.

Григорий сидел у окна, дергая напилком, на лбу его черной спутанной челкой прыгали волосы.

— Брось к чертовой матери. — багровея от приступившего бешенства, крикнул старик и сжал костыль, удерживая руку.

Григорий вздрогнул, недоумевая поднял на отца глаза:

— Хотел вот два конца сточить, батаня.

— Брось, тебе велят! На порубку сбирайся!

— Притык в санях ни одной нету, а он — крючья, — уже спокойнее проговорил старик и, потоптавшись около дверей (как видно, еще что то хотел сказать), вышел. Остаток злобы сорвал на Петре.

Григорий, надевая полушубок, слышал, как отец кричал во дворе:

— Скотина до се непоеная, чего ж ты глядишь такой сякой. А это кто прикладок, что возле плетня, расчал? Кому гутарил, чтоб не трогали крайнего прикладка. Потравите, проклятые, самое доброе сено, а к весне в пахоту чем быков будешь правдать.

В четверг, часа за два до рассвета, Ильинична разбудила Дарью:

— Вставай, пора затоплять.

Дарья в одной рубахе кинулась к печке. В конурке нашарила серники, зажгла огонь.

— Ты поскорей стряпайся, — торопил жену взлохмаченный Петро, закуривая и кашляя.

— Наташку то жалеют будить, дрыхнет, бессовестная. Что же, я надвое должна разорваться? — бурчала заспанная, сердитая спросонок Дарья.

— Поди разбуди, — советовал Петро.

Наталья встала сама. Накинув кофту, вышла в катух за кизяками.

— Поджожек принеси! — командовала старшая сноха.

— Дуняшку пошли за водой, слышь, Дашка? — с трудом передвигая по кухне ноги, хрипела Ильинична.

В кухне пахло свежими хмелинами, ременной сбруей, теплом человеческих тел. Дарья бегала, шаркая валенками, грохотала чугунами; под розовой рубашкой, с засученными по локоть рукавами, трепыхались маленькие груди. Замужняя жизнь не изжелтила, не высушила ее: высокая, тонкая, гибкая в стану, как красноталовая хворостина, была она похожа на девушку. Вилась в походке, перебирая плечами, на окрики мужа посмеивалась: под тонкой каймой злых губ плотно просвечивали мелкие частые зубы.

— С вечеру надо было кизяков наложить. Они б в печке подсохли, — недовольно бурчала Ильинична.

— Забыла, мамаша. Наша беда, — за всех отвечала Дарья.

Пока отстряпались — рассвело. Пантелей Прокофьевич, обжигаясь жидкой кашей, спешил позавтракать. Хмурый Григорий жевал медленно, гоняя по над скулами комки желваков. Петро потешался, незаметно для отца передразнивая Дуняшку, завязавшую от зубной боли щеку.

По хутору скрипели полозья. В серой рассветной мари двигались к Дону бычачьи подводы. Григорий с Петром вышли запрягать. На ходу заматывая мягкий шарф — невестин жениху подарок, — Григорий глотал морозный и сухой воздух. Горловой полнозвучный крик уронил, пролетая над двором, ворон. Отчетливо в морозной стыни слышен шелест медленных во взмахах крыльев. Петро проследил за полетом, сказал:

— К теплу, на юг правится.

За розовеющим, веселым, как девичья улыбка, облачком маячил в небе тоненький тоненький краешек месяца. Из трубы дыбом вставал дым и, безрукий, тянулся к недоступно далекому, золотому, отточенному лезвию ущербного месяца.

Против мелеховского двора Дон не замерз. По краям зеленоватый в снежных переносах крепнул лед, под ним ластилась, пузырилась не захваченная стременем вода, а подальше середины, к левому берегу, где из черноярья били ключи, грозная и манящая чернела полынья в белых снежных заедях; по ней черными конопушками переныривали оставшиеся на зимовку дикие утки.

Переезд шел от площади.

Пантелей Прокофьевич, не дождавшись сыновей, первый поехал на старых быках. Петро с Григорием, поотстав, выехали следом. У спуска догнали Аникушку. Воткнув в сани топор с новехоньким топорищем, Аникушка, подпоясанный зеленым кушаком, шел рядом с быками. Жена его, мелкорослая, хворая бабенка, правила. Петро еще издали крикнул:

— Сосед, ты, никак, бабу волокешь с собой?

Смешливый Аникушка, приплясывая, подошел к саням.

— Везу, везу. Для сугреву.

— Тепла от ней мало, суха дюже.

— Овсом кормлю, а вот не поправляется.

— Нам в одной деляне хворост? — спросил Григорий, соскочив со своих саней.

— В одной, ежели закурить дашь.

— Ты, Аникей, сроду на чужбинку.

— Ворованное да выпрошенное всего слаже, — подхахакивал Аникушка, морща голое бабье лицо улыбкой.

Источник

Adblock
detector