У ночи четыре луны
Лорка Федерико Гарсиа
Федерико Гарсиа Лорка
Книга стихов. 1921 Стихи о канте хондо. 1921 Первые песни. 1922 Песни. 1921 — 1924 Цыганское романсеро. 1924 — 1927 Поэт в Нью-Йорке. 1929 — 1930 Плач по Игнасьо Санчесу Мехиасу. 1935 Шесть стихотворений по-галисийски. 1935 Диван Тамарита. 1936 Стихи разных лет.
Федерико Гарсиа Лорка
Книга стихов 1921 — Флюгер. Перевод Я. Серпина — Как улитка отправилась путешествовать и кого она встретила в пути. Перевод Инны Тыняновой — Осенная песня. Перевод О. Савича — Весенная песня. Перевод Инны Тыняновой — Малая песня. Перевод М. Самаева — Цикада. Перевод М. Самаева — Грустная баллада. Перевод М. Самаева — Потемки моей души. Перевод А. Эйснера — Дождь. Перевод В. Парнаха — Если б мог по луне гадать я. Перевод Я. Серпина — Элегия. Перевод М. Самаева — Сант-Яго. Перевод Инны Тыняновой — Алмаз. Перевод В. Парнаха — Новые песни. Перевод А. Яни — Баллада июльского дня. Перевод Инны Тыняновой — Сон. Перевод О. Савича — Пейзаж. Перевод М. Кудинова — Вопросы. Перевод М. Кудинова — Солнце село. Перевод Б. Слуцкого — Мадригал («Мой поцелуй был гранатом. «) Перевод М. Самаева — Колокол. Перевод Инны Тыняновой — Есть души, где скрыты. Перевод М. Кудинова — Сокровенная баллада. Перевод М. Самаева — Старый ящер. Перевод Инны Тыняновой — Баллада тихого сквера. Перевод Инны Тыняновой — Перепутье. Перевод Инны Тыняновой — Прерванный концерт. Перевод Б. Слуцкого — Восточная песня. Перевод М. Самаева — Поле. Перевод М. Кудинова — Баллада морской воды. Перевод А. Гелескула — Деревья. Перевод М. Самаева — Луна и смерть. Перевод А. Гелескула — Мадригал (Твои глаза я увидел. «) Перевод М. Кудинова — Колосья. Перевод О. Савича — Раздумья под дождем. Перевод Ю. Мориц — Ключ. Перевод Б. Слуцкого — Море. Перевод В. Парнаха — К лавру. Перевод В. Парнаха — Осенний ритм. Перевод Г. Шмакова — Ночная мелодия. Перевод М. Кудинова — Гнездо. Перевод М. Самаева — Иная песня. Перевод М. Самаева
Ветер, летящий с юга, ветер, знойный и смуглый, моего ты касаешься тела и приносить мне, крылья раскинув, зерна взглядов, налитых соком зреющих апельсинов.
Обагряется месяц, и плачут тополя, склонясь пред тобою, только ждать тебя надо подолгу! Я свернул уже ночь моей песни и поставил ее на полку.
Обрати на меня вниманье, если нет и в помине ветра, сердце, закружись, сердце, закружись!
Летящая с севера стужа, медведица белая ветра! Моего ты касаешься тела, и в плаще капитанов бесплотных ты хохочешь над Алигьери и дрожишь от восходов холодных.
Ветер, шлифующий звезды, ты приходишь с таким опозданьем! Потерял я ключи от шкафа, и зарос он мхом первозданным.
Обрати на меня вниманье, если нет и в помине ветра, сердце, закружись, сердце, закружись!
Бризы, гномы и ветры, летящие ниоткуда. Мотыльки распустившейся розы с пирамидальными лепестками, затененные чащей лесною, флейты, поющие в бурю, расстаньтесь со мною! Тяжкие цепи сдавили память мою до боли, и птица, что щебетом звонким умеет расписывать вечер, томится теперь в неволе.
Минувшее невозвратимо, как будто кануло в омут, и в сонме ветров просветленных жалобы не помогут. Не правда ли, тополь, искусник бриза? Жалобы не помогут.
Обрати на меня вниманье, если нет и в помине ветра, сердце, закружись, сердце, закружись!
КАК УЛИТКА ОТПРАВИЛАСЬ ПУТЕШЕСТВОВАТЬ И КОГО ОНА ВСТРЕТИЛА В ПУТИ
Воздух тихого утра как-то по-детски нежен, протягивают деревья руки свои к земле. Колеблющимся туманом покрылись поля и посевы, и в воздухе ткут шелковинки пауки для своих сетей сверкающие дорожки на голубом стекле.
А рядом, под тополями, ручей, напевая песню, по зеленой траве бежит, и мирная улитка, мещаночка с тропинки, смиренная простушка, глядит на широкий мир. Вокруг тишина безмятежна. Улитка вздохнула украдкой и, бросив дом и хозяйство, тронулась в путь-дорогу, чтоб край тропинки увидеть.
Ползет себе странница наша и вот набрела на место, где плюш по земле разросся, вплетаясь в крапиву. Чинно сидели там две лягушки, на утреннем солнце грея свои старушечьи кости.
— Все эти новые песни, ворчала одна лягушка, поверь, ни гроша не стоят! — Подруга, — ей отвечала другая лягушка, слепая и сильно помятая с виду, когда я была девчонкой, я верила: бог услышит когда-нибудь нашу песню и сжалится он над нами. С тех пор прожила я долго и уж ни во что не верю и петь совсем перестала.
Так жаловались лягушки и милостыню просили у резвого лягушонка, который с нахальной миной прыгал рядом по травке.
И вот перед темным лесом улитка остановилась. Хочет кричать. Не может. Лягушки к ней подскочили.
— Бабочка это, что ли? спросила слепая лягушка. — Ты разве не видишь рожки? подруга ей отвечала. Это улитка. Скажи нам, улитка,ты издалека?
— Живу я не очень близко и хочу домой поскорее. — Улитки очень трусливы, сказала слепая лягушка. — Умеешь ты петь? — Не умею, улитка в ответ. — А молиться? — Меня не учили, нет. — А в вечную жизнь ты веришь? — А что это?
— Это значит жить вечно в реке прозрачной с цветущими берегами, где много прекрасной пищи. — Да что вы? А мне говорила покойная бабушка в детстве, что я после смерти буду ползать по нежным листьям самых высоких деревьев.
— Еретичка была твоя бабка! Мы говорим тебе правду, а не веришь — заставим верить! разбушевались лягушки.
— Зачем я ушла из дому? плачет улитка.- Я верю в вечную жизнь, конечно, вы правы. Тогда лягушки задумчиво удалились, а наша улитка в страхе поспешила в лес углубиться.
Две нищенки, две лягушки застыли подобно сфинксам. Одна из подруг спросила: — Ну, в вечную жизнь ты веришь? — Не верю, — ответила грустно слепая больная лягушка. — Зачем мы тогда улитке сказали, что надо верить? — Затем, что. Сама не знаю, вздохнула слепая лягушка, я не могу без волненья слышать, как наши дети квакают, сидя в канаве, и призывают бога.
А бедная улитка вернулась назад. Тропинка пустынна. Горячий ветер застыл в тополях высоких.
И тут повстречалась улитка с красными муравьями, они, суетясь и толкаясь, тащили полуживого муравья, у которого сильно переломаны усики были. Воскликнула наша улитка: — Мурашеньки, остановитесь! За что наказать хотите вашего бедного братца? Расскажите мне, что он сделал? Я вас рассужу справедливо. Ты сам расскажи, не бойся.
Источник
У ночи четыре луны
Мальчик искал свой голос,
спрятанный принцем-кузнечиком.
Мальчик искал свой голос
в росных цветочных венчиках.
— Сделал бы я из голоса
колечко необычайное,
мог бы я в это колечко
спрятать свое молчание.
Мальчик искал свой голос
в росных цветочных венчиках,
а голос звенел вдалеке,
одевшись зеленым кузнечиком.
ОН УМЕР НА РАССВЕТЕ
У ночи четыре луны,
а дерево — только одно,
и тень у него одна,
и птица в листве ночной.
Следы поцелуев твоих
ищу на теле.
А речка целует ветер,
к нему прикасаясь еле.
В ладони несу твое «нет»,
которое ты дала мне,
как восковой лимон
с тяжестью камня.
У ночи четыре луны,
а дерево — только одно.
Как бабочка, сердце иглой
к памяти пригвождено.
ПЕСНЯ УХОДЯЩЕГО ДНЯ
Сколько труда мне стоит,
день, отпустить тебя!
Уйдешь ты, полный мною,
придешь, меня не зная.
Сколько труда мне стоит
в груди твоей оставить
возможные блаженства
мгновений невозможных!
По вечерам Персей
с тебя срывает цепи,
и ты несешься в горы,
себе изранив ноги.
Тебя не зачаруют
ни плоть моя, ни стон мои,
ни реки, где ты дремлешь
в покое золотистом.
С Восхода до Заката
несу твой свет округлый.
Твой свет великий держит
меня в томленье жгучем.
Сколько труда мне стоит
с Восхода до Заката
нести тебя, мой день,
и птиц твоих, и ветер!
Не хватит жизни.
А зачем она?
Скучна дорога,
А любовь скудна.
Нет времени.
А стоит ли труда
приготовления
к отплытью в никуда?
Друзья мои!
Вернем истоки наши.
Не расплещите
душу
в сметной чаше.
ПЕСНЬ СУХОГО АПЕЛЬСИННОГО ДЕРЕВА
Отруби поскорей
тень мою, дровосек,
чтоб своей наготы
мне не видеть вовек!
Я томлюсь меж зеркал:
день мне облик удвоил,
ночь меня повторяет
в небе каждой звездою.
О, не видеть себя!
И тогда мне приснится:
муравьи и пушинки —
мои листья и птицы.
Отруби поскорей
тень мою, дровосек,
чтоб своей наготы
мне не видеть вовек!
Бьется о смуглые плечи
бабочек черная стая.
Белые змеи тумана
след заметают.
И небо земное
над млечной землею.
Идет она пленницей ритма,
который настичь невозможно,
с тоскою в серебряном сердце,
с кинжалом в серебряных ножнах.
Куда ты несешь, сигирийя,
агонию певчего тела?
Какой ты луне завещала
печаль олеандров и мела?
И небо земное
над млечной землею.
ИЗ СОВЕТОВ ПОЭТУ
Между стихотворением и деревом та же разница, что между ручьём и взглядом.
Ни мыльных пузырей, ни свинцовых пуль. Настоящее стихотворение должно быть незримым.
Учись у родника, который лихорадит ночные сады, и никто не знает, когда он смеётся и когда плачет, когда начинается и когда кончится.
На перекрёстках пой вертикально.
Не лишай стихи тумана — иной раз он убережёт от сухости, став дождём.
Строение и звучание слова так же таинственны, как его смысл.
Никогда ничего не объясняй и не стыдись равного трепета перед бабочкой и бегемотом.
Твой рацион: на севере — вино и звёзды, на юге — хлеб и дождь.
Встречая слово «нет», пиши сверху «да», а натыкаясь на «да», сразу зачёркивай.
Учти и помни, что лягушка строго критикует бредовый полёт ласточки.
Когда начинается «ты слазь, а я сяду» — ломай стул и в эти игры и не играй.
В неприкаянной смуте предвечерья, когда люди вздыхают, а у деревьев голова раскалывается от птиц, выключи сердце и примерься к широким вёслам заката.
Если море тебя печалит, ты безнадёжен.
На улице мертвый лежал,
зажав между ребер нож, —
и был он всем незнакомый.
Фонарь прошибала дрожь.
Мама,
как он дрожал—
фонарик у этого дома!
Уже заря занялась,
а все не закрыли глаз,
распахнутых в мир кромешный.
Покойник один лежал
и рану рукой зажимал,
и был он чужой, нездешний.
ТИШИНА
Слушай, сын, тишину —
эту мертвую зыбь тишины,
где идут отголоски ко дну.
Тишину,
где немеют сердца,
где не смеют
поднять лица.
Крик полукружьем
от склона
до склона пролег.
Черною радугой
стянут
сиреневый вечер.
Ай!
По струнам ветров
полоснул
исполинский смычок.
Ай!
(Цыгане в пещерах прикрыли ладонями свечи.)
Ай!
Протяжны рыдания
в гулкой пещере.
(Свинцовое
тонет в багряном.)
Цыган вспоминает
дороги кочевий.
(Зубцы крепостей
за туманом.)
А звуки и веки —
что вскрытые вены.
(Черное
тонет в багряном.)
И в золоте слез
расплываются стены.
(И золото
тонет в багряном.)
Прорытые временем
Лабиринты —
Исчезли.
Пустыня —
Осталась.
Несмолчное сердце —
Источник желаний —
Иссякло.
Пустыня —
Осталась.
Закатное марево
И поцелуи
Пропали.
Пустыня —
Осталась.
Умолкло, заглохло,
Остыло, иссякло,
Исчезло.
Пустыня —
Осталась.
Под покрывалом темным
Ей кажется мир ничтожным,
А сердце — таким огромным.
Под покрывалом темным.
Ей кажется безответным
И вздох и крик, унесенный
Неумолимым ветром.
Под покрывалом темным.
Балкон распахнулся в дали,
И небеса балконом
Текли и в зарю впадали.
Под покрывалом темным!
РОМАНС О ЛУНЕ, ЛУНЕ
Луна в циганскую кузню
Вплыла жасмином воланов.
И сморит, смотрит ребенок.
и глаз не сводит ,отпрянув.
Луна закинула руки
и дразнит ветер полночный
своей оловянной грудью,
бесстыдной и непорочной.
— Луна, луна моя, скройся!
Если вернутся цыгане,
возьмут они твое сердце
и серебра начеканят.
— Не бойся, мальчик, не бойся,
взгляни, хорош ли мой танец!
Когда вернутся цыгане,
ты будешь спать и не встанешь.
— Луна, луна моя, скройся!
Мне конь почудился дальний.
— Не трогай, мальчик, не трогай
моей прохлады крахмальной!
Летит по дороге всадник
и бьет в барабан округи.
На ледяной наковальне
сложены детские руки.
Прикрыв печальные веки,
Одни в ночной глухомани
Из-за олив выходят
Бронза и сон – цыгане.
Где-то сова зарыдала —
Так безутешно и тонко!
За ручку в темное небо
луна уводит ребенка.
Вскрикнули в кузне цыгане,
Замерло эхо в горниле.
А ветры пели и пели.
А ветры след хоронили.
Высокий и узкобедрый,
стройней тростников лагуны,
идет он, кутая тенью
глаза и грустные губы;
поют горячие вены
серебряною струною,
а кожа в ночи мерцает,
как яблоки под луною.
И туфли мерно роняют
в туманы лунных цветений
два такта грустных и кратких
как траур облачной тени.
И нет ему в мире равных —
ни пальмы в песках кочевий,
ни короля на троне,
ни в небе звезды вечерней.
Когда над яшмовой грудью
лицо он клонит в моленье,
ночь на равнину выходит,
чтобы упасть на колени.
И недруга ив плакучих,
властителя бликов лунных,
архангела Габриэля
в ночи заклинают струны.
— Когда в материнском лоне
послышится плач дитяти,
припомни цыган бродячих,
тебе подаривших платье!
Анунсиасьон де лос Рейес
за городской стеною
встречает его, одета
лохмотьями и луною.
И с лилией и улыбкой
перед нею в поклоне плавном
предстал Габриэль — архангел,
Хиральды прекрасный правнук.
Таинственные цикады
по бисеру замерцали.
А звезды по небосклону
рассыпались бубенцами.
— О Сан-Габриэль, к порогу
меня пригвоздило счастьем!
Сиянье твое жасмином
скользит по моим запястьям.
— С миром, Анунсиасьон,
о смуглое чудо света!
Дитя у тебя родится
прекрасней ночного ветра.
— Ай, свет мой, Габриэлильо!
Ай, Сан-Габриэль пресветлый!
Заткать бы мне твое ложе
гвоздикой и горицветом!
— С миром, Анунсиасьон,
звезда под бедным нарядом!
Найдешь ты в груди сыновней
три раны с родинкой рядом.
— Ай, свет мой, Габриэлильо!
Ай, Сан-Габриэль пресветлый!
Как ноет под левой грудью,
теплом молока согретой!
— С миром, Анунсиасьон,
о мать царей и пророчиц!
В дороге светят цыганам
твои горючие очи.
Дитя запевает в лоне
у матери изумленной.
Дрожит в голосочке песня
миндалинкою зеленой.
Архангел восходит в небо
ступенями сонных улиц.
А звезды на небосклоне
в бессмертники обернулись.
Как сиро все и устало!
Два конских ока огромных
и два зрачка моих малых
ночей не спят — и не видят,
как за горами, долами
далекий сон уплывает
тринадцатью вымпелами.
Они глядят, мои слуги,
на север в синей короне
и видят руды и кручи,
где я покоюсь на склоне,
колоду карт ледяную
тасуя в мертвой ладони.
Тугие волы речные
в осоке и остролистах
подхватывали мальчишек
на луны рогов волнистых.
А молоточки пели
сомнамбулическим звоном,
что едет бессонный всадник
верхом на коне бессонном.
Двадцать шестого июня
судьи прислали бумагу.
Двадцать шестого июня
сказано было Амарго:
— Можешь срубить олеандры
за воротами своими.
Крест начерти на пороге
и напиши свое имя.
Взойдет над тобой цикута
и семя крапивы злое,
и в ноги сырая известь
вонзит иглу за иглою.
И будет то черной ночью
в магнитных горах высоких,
где только волы речные
пасутся в ночной осоке.
Учись же скрещивать руки,
готовь лампаду и ладан
и пей этот горный ветер,
холодный от скал и кладов.
Через два месяца минет
срок погребальных обрядов.
Мерцающий млечный меч
Сант-Яго из ножен вынул.
Прогнулось ночное небо,
глухой тишиною хлынув.
Двадцать шестого июня
глаза он открыл — и снова
закрыл их, уже навеки,
августа двадцать шестого.
Люди сходились на площадь,
где у стены на каменья
сбросил усталый Амарго
груз одинокого бденья.
И как обрывок латыни,
прямоугольной и точной,
уравновешивал смерть
край простыни непорочной.
Чтобы знал я, что все невозвратно,
чтоб сорвал с пустоты одеянье,
дай, любовь моя, дай мне перчатку,
где лунные пятна,
ту, что ты потеряла в бурьяне!
Только ветер исторгнет улитку,
у слона погребенную в легких,
только ветер червей заморозит
в сердцевине рассветов и яблок.
Проплывают бесстрастные лица
под коротеньким ропотом дерна,
и смутней мандолины и сердца
надрывается грудь лягушонка.
Над безжизненной площадью в лавке
голова замычала коровья,
и в тоске по змеиным извивам
раскололись кристальные грани.
Чтобы знал я, что все пролетело,
сохрани мне твой мир пустотелый!
Небо слез и классической грусти.
Чтобы знал я, что все пролетело!
Там, любовь моя, в сумерках тела, —
сколько там поездов под откосом,
сколько мумий с живыми руками,
сколько неба, любовь, сколько неба!
Камнем в омут и криком заглохшим
покидает любовь свою рану.
Стоит нам этой раны коснуться,
на других она брызнет цветами!
Чтобы знал я, что все миновало,
чтобы всюду зияли провалы,
протяни твои руки из лавра!
Чтобы знал, я, что все миновало.
Сквозь тебя, сквозь меня
катит волны свои пустота,
на заре проступая прожилками крови,
мертвой гипсовой маской, в которой застыла
мгновенная мука пронзенной луны.
Посмотри, как хоронится все в пустоту.
И покинутый пес, и огрызки от яблок.
Посмотри, как тосклив ископаемый мир,
не нашедший следа своих первых рыданий.
На кровати я слушал, как шепчутся нити, —
и пришла ты, любовь, осенить мою кровлю.
Муравьенок исчезнет — ив мире пустеет,
но уходишь ты, плача моими глазами.
Не в глазах моих, нет, —
ты сейчас на помосте
и в четыре реки оплетаешь запястья
в балагане химер, где цепная луна
на глазах детворы пожирает матроса.
Чтобы знал я, что нет возврата,
недотрога моя и утрата,
не дари мне на память пустыни —
все и так пустотою разъято!
Горе мне, и тебе, и ветрам!
Ибо нет и не будет возврата.
«Пространство с двумя могилами и ассирийской собакой»
Встань, товарищ,
и вслушайся в вой
ассирийского пса.
Мальчик мой,
отплясали три гнома саркомы.
Остались сургучные горы
и бурые простыни дремлющей боли.
Конский глаз подкатился к горлу,
и такими холодными стали звезды,
что луна раскромсала Венерину гору,
своей пепельной кровью размыв погосты.
Проснись, товарищ,
пока не вздохнули горы
и пока еще травы над сердцем
не слишком высоки.
Ты полон морской водой, но забудь про это.
Я знал одного ребенка —
взамен язычка у него было перышко сойки,
мы любили друг друга, а жили внутри стилета.
Привстань. И прислушайся.
Вой —
это длинный и сизый язык. Он, лизнув, оставляет
муравейники страха и приторно-пряную мякоть.
Не высовывай корни наружу. Он лижет леса.
Приближается. Стонет. Старайся во сне не заплакать.
Встань, товарищ,
и вслушайся в вой
ассирийского пса.
очень странно. врядли я могу похвастаться тем, что понимаю, о чем здесь идет речь, но именно это произведение завораживает меня более остальных.
МАЛЕНЬКАЯ БЕСКОНЕЧНАЯ ПОЭМА
Перевод А. Гелескула
Сбиться с дороги —
это слиться с метелью,
а слиться с метелью —
это двадцать столетий пасти могильные травы.
Сбиться с дороги —
это встретиться с женщиной,
которая режет по два петуха в секунду
и не боится света,
а свет — петушиного крика,
задушенного метелью.
А когда метель задохнется —
пробудится южный ветер,
но и ветры стонов не слышат —
и поэтому снова пасти нам могильные травы.
Я видел, как два колоска воскового цвета,
мертвые, хоронили гряду вулканов,
и видел, как два обезумевшие ребенка
отталкивали, рыдая, зрачки убийцы.
И я знаю, что два — не число
и числом не станет,
это только тоска вдвоем со своею тенью,
это только гитара, где любовь хоронит надежду,
это две бесконечности, недоступные
друг для друга.
и еще это стены мертвых
и напрасная боль воскрешенья.
Цифра два ненавистна мертвым,
но она баюкает женщин,
и они пугаются света,
а свет — петушиного крика,
петухам же в метели не спится,
и поэтому вечно пасти нам могильные травы.
Романс об испанской жандармерии
Их копи черньш-черны,
и черен их шаг печатный.
На крыльях плащей чернильных
блестят восковые пятна.
Надежен свинцовый череп —
заплакать жандарм не может;
въезжают, стянув ремнями
сердца из лаковой кожи.
Нолуночны и горбаты,
несут они за плечами
песчаные смерчи страха,
клейкую мглу молчанья.
От них никуда не деться —
скачут, тая в глубинах
тусклые зодиаки
призрачных карабинов.
О звонкий цыганский город!
Ты флагами весь увешан.
Желтеют луна и тыква,
играет настой черешен.
И кто увидал однажды —
забудет тебя едва ли,
город имбирных башен,
мускуса и печали!
Ночи, колдующей ночи
синие сумерки пали.
В маленьких кузнях цыгане
солнца и стрелы ковали.
Плакал у каждой двери
израненный конь буланый.
В Хересе-де-ла-Фронтера
петух запевал стеклянный.
А ветер, горячий и голый,
крался, таясь у обочин,
в сумрак, серебряный сумрак
ночи, колдующей ночи.
Иосиф с девой Марией
к цыганам спешат в печали —
она свои кастаньеты
на полпути потеряли.
Мария в бусах миндальных,
как дочь алькальда, нарядна;
плывет воскресное платье,
блестя фольгой шоколадной.
Иосиф машет рукою,
откинув плащ златотканый,
а следом — Педро Домек
и три восточных султана.
На кровле грезящий месяц
дремотным аистом замер.
Взлетели огни и флаги
над сонными флюгерами.
В глубинах зеркал старинных
рыдают плясуньи-тени.
В Хересе-де-ла-Фронтера —
полуночь, роса и пенье.
О звонкий цыганский город!
Ты флагами весь украшен.
Гаси зеленые окна —
все ближе черные стражи!
Забыть ли тебя, мой город!
В тоске о морской прохладе
ты спишь, разметав по камню
не знавшие гребня пряди.
Они въезжают попарно —
а город поет и пляшет.
Бессмертников мертвый шорох
врывается в патронташи.
Они въезжают попарно,
спеша, как черные вести.
И связками шпор звенящих
мерещатся им созвездья.
А город, чуждый тревогам,
тасует двери предместий.
Верхами сорок жандармов
въезжают в говор и песни.
Часы застыли на башне
под зорким оком жандармским.
Столетний коньяк в бутылках
прикинулся льдом январским.
Застигнутый криком флюгер
забился, слетая с петель.
Зарубленный свистом сабель,
упал под копыта ветер.
Снуют старухи цыганки
в ущельях мрака и света,
мелькают сонные пряди,
мерцают медью монеты.
А крылья плащей зловещих
вдогонку летят тенями,
и ножницы черных вихрей
смыкаются за конями.
У Вифлеемских ворот
сгрудились люди и кони.
Над мертвой простер Иосиф
израненные ладони.
А ночь полна карабинов,
и воздух рвется струною.
Детей пречистая дева
врачует звездной слюною.
И снова скачут жандармы,
кострами ночь засевая,
и бьется в пламени сказка,
прекрасная и нагая.
У юной Росы Камборьо
клинком отрублены груди,
они на отчем пороге
стоят на бронзовом блюде.
Плясуньи, развеяв косы,
бегут, как от волчьей стаи,
и розы пороховые
взрываются, расцветая.
Когда же пластами пашнп
легла черепица кровель,
заря, склонясь, осенила
холодный каменный профиль.
О мой цыганский город!
Прочь жандармерия скачет
черным туннелем молчанья,
а ты — пожаром охвачен.
Забыть ли тебя, мой город!
В глазах у меня отныне
пусть ищут твой дальний отсвет.
Игру луны и пустыни.
Источник